Антон Чехов — страница 70 из 102

А еще через день развивает эту мысль уже касаемо самой Ольги: «…раз навсегда надо оставить попечение об успехах и неуспехах. Пусть это Вас не касается. Ваше дело работать исподволь, изо дня в день, втихомолочку, быть готовой к ошибкам, которые неизбежны, к неудачам, словом, гнуть свою актрисичью линию, а вызовы пусть считают другие. Писать или играть и сознавать в это время, что делаешь не то, что нужно, – это так обыкновенно, а для начинающих так полезно!»[517]

Итак, хотя все телеграммы объявляли о грандиозном успехе, о бешеных овациях, нескончаемых вызовах, Чехов все-таки вычитал в них нотки тревоги и неудовлетворенности. И не зря. Чтение прессы, где рецензенты перемежали похвалы критикой, только подтвердило его подозрения. Однако на следующих представлениях актеры играли уже лучше, и публика на самом деле принимала спектакль, ставший триумфальным для «художественников», восторженно.

В «Дяде Ване» Чехов вернулся к привычным для него темам: медленное разрушение души повседневностью с ее повторяющимися ритуалами, скука праздной деревенской жизни, неизбежный провал всякого стремления к идеалу, противостояние «отрицательных персонажей» и тех, кто жаждет приносить пользу себе подобным. Среди первых – профессор Серебряков, пустой и самовлюбленный человек, и его жена – красавица Елена Андреевна. Вторую сторону представляет добрый, простой и верный своему долгу дядя Ваня, который с помощью племянницы Сони управляет имением, унаследованным ею от матери, первой жены Серебрякова. Когда дядя Ваня, пожертвовавший всем, всей своей жизнью на благо своего зятя, «блестящего ученого», обнаруживает, что тот – попросту позолоченная безделушка, краснобай и паразит, его охватывают отчаяние и ненависть. Вскоре движимый слепым эгоизмом Серебряков решает продать имение, чтобы получить возможность сделать свою жизнь еще более приятной. И тогда мягкий и деликатный до сих пор дядя Ваня, доведенный до крайности, стреляет в него. Правда, промахивается. И после этого взрыва эмоций все возвращается на круги своя. Одна за другой рушатся мечты о любви: дяди Вани к прекрасной Елене, доктора Астрова к ней же, страстной Сонечки к доктору Астрову… Неловкое примирение сближает персонажей пьесы. Серебряков с Еленой возвращаются в город, дядя Ваня и Соня остаются в деревне и продолжают самозабвенно трудиться ради благосостояния и признания профессора, которому, как и прежде, они станут отдавать все доходы с земли. Таким образом, посредственность снова торжествует, а величие души посрамлено. Все главные герои «Дяди Вани» потерпели поражение. Самый прозорливый из них, доктор Астров, отдает жизнь больным, но сомневается в своем призвании; чересчур добрый и чувствительный дядя Ваня осознает, что из-за глупейшего «духа семьи» проиграл свое будущее; Елена сама говорит о себе, что она «нудное, эпизодическое лицо»; даже знаменитый Серебряков – причина всей драмы – совершенно не удовлетворен жизнью, называет себя «стариком, почти трупом» и заявляет жене: «Тебе же первой я противен». Что же до пылкой Сони, то в итоге и она освобождается от всех своих иллюзий и готова принять необходимость монотонного, исполненного трудов существования. Это ее монолог, обращенный к дяде Ване, завершает пьесу: «Что же делать, надо жить! Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем, и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и Бог сжалится над нами, и мы с тобой, дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой – и отдохнем. Я верую, дядя, верую горячо, страстно… Мы отдохнем! Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка… Я верую, верую… Бедный, бедный дядя Ваня, ты плачешь… Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди… Мы отдохнем… Мы отдохнем!»[518]

Для этих слабых созданий смирение все еще остается лучшим способом поведения под ударами судьбы. С самого начала они знают: что бы они ни предприняли, их ждет поражение. А может быть, неосознанно они и желают приносить такие смиренные жертвы? Тусклый, серый, однообразный мир…

Увидев «Дядю Ваню» в начале 1900 года во второй раз, Горький напишет Чехову, что пьеса несравненна, а раньше, в ноябре 1898 года, после постановки ее в Нижнем Новгороде, он писал автору так: «На днях смотрел „Дядю Ваню“, смотрел и – плакал, как баба, хотя я человек далеко не нервный… Для меня – это страшная вещь. Ваш „Дядя Ваня“ – это совершенно новый вид драматического искусства, молот, которым Вы бьете по пустым башкам публики… В последнем акте „Вани“, когда доктор, после долгой паузы, говорит о жаре в Африке, – я задрожал от восхищения перед Вашим талантом и от страха за людей, за нашу бесцветную, нищенскую жизнь». Получив же ответное письмо Чехова, в котором тот говорил, что «Дядя Ваня» написан очень давно, что он, Чехов, «отстал от театра и писать для театра уже не хочется» (3 декабря 1898 г.), попытался переубедить его: «Ваше заявление о том, что Вам не хочется писать для театра, заставляет меня сказать Вам несколько слов о том, как понимающая Вас публика относится к Вашим пьесам. Говорят, например, что „Дядя Ваня“ и „Чайка“ – новый род драматического искусства, в котором реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа. Я нахожу, что это очень верно говорят. Слушая Вашу пьесу, думал я о жизни, принесенной в жертву идолу, о вторжении красоты в нищенскую жизнь людей и о многом другом, коренном и важном. Другие драмы не отвлекают человека от реальностей до философских обобщений – Ваши делают это».[519]

А давний друг Чехова доктор Куркин после премьеры в Москве так поделился впечатлением: «Мне кажется, я был где-то в далеком живом мире. Отзвуки этого мира еще громко звучат в душе и мешают отдаться будничной работе. Теперь все кругом кажется таким неинтересным и скучным… Дело, мне кажется, в трагизме этих людей, в трагизме этих будней, которые возвращаются теперь на свое место, возвращаются навсегда и сковывают этих людей. И дело еще в том, что огнем таланта здесь освещена жизнь и душа самых простых, самых обыкновенных людей. Все улицы переполнены этими простыми людьми, и частицу такого существования носит в себе каждый…»[520]

После таких отзывов Чехов снова обрел уверенность в своих силах, поверил, что его пьесе суждено большое и блестящее будущее.

Когда Немирович-Данченко пожаловался ему на усталость и желание снять с себя функции руководителя театра, он откликнулся по-дружески горячо: «В твоем письме звучит какая-то едва слышная дребезжащая нотка, как в старом колоколе – это там, где ты пишешь о театре, о том, как тебя утомили мелочи театральной жизни. Ой, не утомляйся, не охладевай! Художественный театр – это лучшие страницы той книги, какая будет когда-либо написана о современном русском театре. Этот театр – твоя гордость, и это единственный театр, который я люблю, хотя ни разу еще в нем не был. Если бы я жил в Москве, то постарался бы войти к вам в администрацию, хотя бы в качестве сторожа, чтобы помочь ему немножко и, если можно, помешать тебе охладеть к сему милому учреждению».[521]

В дружном хоре похвал по адресу «Дяди Вани» диссонансом прозвучал лишь один недовольный голос – Льва Николаевича Толстого. Где тут драма, возмущенно спрашивал великий старец актера Санина. В чем она заключается? Действие топчется на месте! А когда Немирович-Данченко попытался защитить своего любимого автора, Толстой сухо ответил ему, что в «Дяде Ване» нет ничего трагического, да и вообще нет ничего, кроме гитар и сверчков. Чехову рассказали об этом, но он воспринял критику спокойно, даже посмеялся.

Иван Бунин вспоминает: «Он часто говорил:

– Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург – Найденов; прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех, что только ахнешь!

И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:

– Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: „Поцелуйте меня“, и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: „А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!“»

А в другой раз, беседуя о Толстом с писателем Гнедичем и упомянув, что тот терпеть не может его драматургии, добавил, что утешает его единственное: Толстой сам говорил ему, что ненавидит Шекспира, но чеховские пьесы, по мнению великого старца, еще хуже шекспировских. Приведя этот не подлежащий обжалованию приговор, Антон Павлович расхохотался, по словам Гнедича, так, что у него свалилось с носа пенсне.

Презрение Толстого к «Дяде Ване», выражавшееся в критике главного героя за мягкотелость и аморальность (по окончании спектакля в Художественном театре Лев Николаевич зашел за кулисы, расписался в книге почетных посетителей и, словно бы в шутку, сказал артисту Вишневскому, исполнителю роли Войницкого: «Хорошо вы играете дядю Ваню. Но зачем пристаете к чужой жене, – завели бы себе свою скотницу»),[522] ничуть не отразилось на отношении Чехова к яснополянскому мудрецу. Тою же зимой он радовался публикации «Воскресения», считая это главным литературным событием, и так писал Горькому: «Что же мне не шлют „Фомы Гордеева“? Я читал его только урывками, а надо бы прочесть все сразу, в один присест, как я недавно прочел „Воскресение“. Все, кроме отношений Нехлюдова к Катюше, довольно неясных и сочиненных, все поразило меня в этом романе силой и богатством, и широтой, и неискренностью человека, который боится смерти и не хочет сознаться в этом и цепляется за тексты из Священного Писания».