В этот сумеречный и теплый вечер женщины начали со старинной казацкой песни о сыне и матери, ласково и безнадежно уговаривавшей его не губить своей молодости ради одной пьяной удали. Кончив ее протяжные, спокойные и грустные укоры, – «ой ты, сыну, мiй сын, ты, дытына моя!» – долго не запевали другой; запели было в три голоса какую-то визгливую, мещанскую и тотчас бросили. Родион вполголоса заныл первую строку песни еще более старинной, чем о матери и сыне, – «край Дунаю трава шумить» – и вдруг окликнул кого-то какой-то прибауткой, и вокруг него радостно прыснули, покатились со смеху.
И долго только шутки, тихий говор слышались в дремоте теплой вечерней тьмы, среди ровного, уже ночного шума колес. Кое-где по смутно чернеющим берегам шли поздние огоньки. Впереди, на чуть видном затоне, между двух черных стен камыша, ночной рыбак лучил рыбу: спокойное отражение его огня в воде было похоже на зажженную длинную восковую свечу. Кто-то заговорил о Киеве. Может быть, глядя именно на это отражение, заговорили о Софиевском соборе, о Михайловском, – многие впервые побывали на этом пути в Киеве – и стали с умилением дивиться их красоте и ужасаться картинам Страшного суда, которыми славятся многие киевские церкви. Тогда, как бы продолжая их мерную речь, медленно и певуче заныла, заскрежетала и зажужжала старая лира Родиона.
Он как бы тоже перебирал в своей памяти картины соборов, проходов под златоверхими колокольнями, темных и тесных полуподземных приделов. И, дойдя до картин судных, усилил тон: лира его зажужжала и запела смелее, тверже. Послышались вздохи, слабые восклицания нежности и грусти. И он еще усилил – и сквозь восточную, степную меланхолию мотива ясно проступило подобие органного хорала. Он почувствовал, понял, что именно должен спеть он для своих слушательниц, и стал им, матерям и невестам, сказывать нечто самое близкое женскому сердцу, – о сироте и о мачехе, – мешая органные угрозы и назидания с песней, с мягкими славянскими укорами.
– Ой, зашумiли луги ще й быстриiï рiкi, – вздохнул и строго сказал он, возвысив голос и заглушив лиру.
И пояснил, снова уступая место ее звенящему жужжанию:
– Померла матинка, зосталися дiти…
Потом он просто и серьезно стал напоминать женскому сердцу, – сердцу и беспощадному и жалостливому, – какова она, эта сиротская доля. Отец, сказал он, тот утешится:
– Отец жону знайде, буде в парi жити…
А сиротам никто не заменит родной матери:
– Нещаснi сiрiткi – тi пiдуть служити…
Но не спасет их, сказал он, никакая служба, никакая самая старательная работа:
– Що cipотa робить – робота нi за що, а людi говóрять: cipoтa ледащо!
Одним тоном слов и лиры он дал трогательный образ всем чужого, всем покорного ребенка, стриженой, босой, в грязной сорочке и старенькой плахте девочки. Она долго опускала заплаканные глазки, долго надеялась терпением и непосильным трудом снискать милость мачехи – но напрасно: даже родной отец, раб этой безжалостной, хозяйственной женщины, избегал глядеть на свою сироту, боялся хотя бы словом вступиться за нее. А уж если родному отцу в тягость собственное дитя, то где же правда, где справедливость, где сострадание? Их надо искать по свету, по миру, паче же всего где-то там, куда скрылась мать, единственный нескудеющий источник нежности. – И, опять со вздоха возвышая свой грудной голос, опять усиливая звенящий тон лиры, Родион продолжал:
– Ой пiшла cipiткa темнимi лугами, – вмиваеться cipiткa дрiбнимi сльозами. Не могла cipiткa мачусi вгодити, – ой, пiшла cipiткa по cвiтy блудiти: по свiту блукати, матiнки шукати…
Сын народа, не отделяющего земли от неба, он просто и кратко рассказал о страшной встрече ее «в темных лугах», в светлые пасхальные дни, с самим воскресшим Господом:
– Тай зycтpiв ïï Христос, став ïï питати: «Куди йдешь, cipiткa?» – «Матери шукати». – «Ой, не йди, cipiткa, бо далеко зайдешь, вже ж своєï матiнки й по вiк не знайдешь: бо твоя матiнка на високiй гopi, тiло спочиває у смутному гpoбi…»
С великой нежностью, но все так же просто передал он горькую «розмову» сироты с матерью, – точнее говоря, с «янголем» (ангелом), отзывавшимся из могилы за усопшую:
– Ой, пiшла cipiткa на той гроб ридати: чи не обiзветься в гробу рiдна мати? Обiзвався Янголь, як piдная мати, та й став ii стихо, словесно питати:
– Хто це гiрко плаче
На мойому гробi?
– Ох, це я, матiнко:
Прийми мене к собi!
– Насипано землi,
Що вже ж я не встану,
Слiпилися oчi,
Вже й на cвiт не гляну!
Ох, як тяжко, важко
Камiння глодати:
А ще тяжче, важче
Тебе к coбi взяти!
Нема тут, cipiткa,
Hi ïcти, нi пiти.
Тiльки велiв Господь
В сирiй зeмлi гнiти!
Пiшла б ти, cipiткa,
Maчyci б просила:
Може б змiлувалась –
Сорочку пошила…
И с непередаваемой трогательностью ответил ребенок ангелу-матери:
– Я ж ïï просила, я ж ïï годила. А злая мачуха сорочки не шила!
Как все истинные художники, Родион сердцем знал, когда надо сказать, когда помолчать. Сказав последние слова, он смолк, опустил незрячие очи, наслаждаясь горькими и счастливыми вздохами своих слушательниц. А насладившись, вдруг грозно и радостно возвысил голос и развернул уже иные картины – картины Христова суда, его возмездия.
– Посилає Христос Бог Янголiв от себе, – сказал он торжественно, чистым и звонким голосом. – Вiзьмiть ту cipiткy до ясного неба, посадiть cipiткy у свiтлому раю, у Господа Бога, у честi i славi!
И со скрежетом и звоном лиры далеко разлил свой зазвеневший от радостного гнева плач:
Посилає Бог з пекла
По злую мачуху,
По злую мачуху
I по ïï духу:
Пiднiмiть мачуху
У гору високо,
Закiньте мачуху
У пекло глибоко!
Кончив, он опять помолчал и твердо сказал обычным голосом, без лиры:
– Слухайте ж, люде: хто ciроти має, нехай доглядає, на путь наставляє.
И, сказав, уже не нарушил молчания ни единым добавлением. Только долго покрывал сказанное однообразным нытьем, ропотом лиры, как бы смягчая силу впечатления.
Актер спал, прислонясь к скамейке. Всходила большая теплая луна, видно было его лицо, грустное во сне. Тускло золотились под луной дальние чащи черных камышей. Широкий золотой столб погружался в зеркальную глубину между ними, и жабы, чувствуя лунный свет, начали сладострастно, изнемогая, стонать в них, похохатывать. Следуя изгибам затонов, «Олег» все поворачивал; и тянуло то теплом, то сыростью, гнилью – весною, плавнями. Только крупные лучистые звезды остались в небе, и дым из трубы поднимался прямее, выше…
А записывал я стих про сироту в Никополе, в жаркий полдень, среди многолюдного базара, среди телег и волов, запаха их помета и сена, сидя вместе с Родионом прямо на земле. Диктовал Родион ласково и снисходительно, повторяя одно и то же по несколько раз, и порою останавливался, сдерживая легкую досаду, когда я ошибался. А чем я был виноват? Некоторые стихи он говорил то так, то сяк, кое-что улучшая по своему вкусу.
Когда мы кончили, он долго что-то додумывал, и солнце пекло его непокрытую голову, его незрячее, ничего не выражающее лицо. Потом с тонкой улыбкой намекнул насчет корчмы. Я положил в его ладонь несколько пятаков. Он быстро зажал их своими цепкими пальцами, быстро приподнялся, сунув лиру под мышку, и, поймав мою руку, радостно и осторожно поцеловал ее.
При дороге
Устин, отец Парашки, жил при большой Новосильской дороге.
Место, что он выбрал себе, отойдя от господ, было безлюдное. Ржи морями разливались по волнистым полям вокруг его степного двора. Во ржах за двором стояли два бесприютных дубка, шли неглубокие овраги, густо зараставшие к лету белыми цветами. Во ржах насупроти́в, за большой дорогой, терялся дубовый лесок; в той стороне было и село – однодворческое старинное село Ба́ево, да волнистые поля скрывали его. До воли было много проезжих по большой дороге. Потом их следы, колеи затянулись, заглохли, закудрявились редкой мелкой муравой.
Устин давно вдовел, – говорили, что он убил жену из ревности, – жил не по-мужицки: не землей, а тем, что в рост деньги давал, сеял кое-что только для домашнего обихода, вокруг дубков и над оврагами, и даже скотины путной не держал: хороши у него были одни лошади. В избе хозяйничала сперва его любовница, вдова-однодворка, сероглазая красавица, потом старшая дочь, Евгения. Но Евгению, чуждую и немилую ему, он рано выдал и заместил работником, пожилым придурковатым мужиком Володей. А сам часто отлучался из дому – и росла молчаливая Параша одиноко.
Однажды, – ей шел тогда четырнадцатый год, это было как раз в то лето, когда Евгения переселилась в Баево, – гнали по большой дороге порядочный гурт овец: часто так делают – покупает купец сто, двести голов на одной ярмарке и перегоняет их на другую, нанимая для того босяков, а для надзора за босяками посылая приказчика. Дотлевала летняя заря далеко позади хутора. Поджидая отца из города, Парашка сидела на пороге избы, глядела на вечерние поблекшие поля, на голый простор дороги. Овцы густой грязно-серой отарой медленно двигались мимо с тем неопределенным шумом, что производят и движение ног, и дыхание их, с запахом своего руна и корма – степных трав и полыни. А за ними шли собаки с высунутыми красными языками, запекшимися и запыленными за день, оборванный высокий малый рядом с оборванным стариком и верхом ехал на белом горбоносом киргизе с кутузкой в руке, в картузе на затылок, молодой мещанин.
– Здравствуй, красавица, – сказал старик, отделяясь от гурта. – Помоги нам, прохожим, попроси у отца серничка…
Она долго не отвечала, разглядывая его. Он был без шапки, клоки ее были надеты на его скользкий костыль. Он положил на него крупные блестящие руки, удерживая их дрожь, и с трудом дышал. В лохмотьях рыжего пальто, надетого на голое тело и подпоясанного