Утром разговор за гумном с Мишкой.
Приехал с фронта на побывку.
Молодой малый, почти мальчишка, но удивительная русская черта: говорит всегда и обо всем совершенно безнадежно, не верит ни во что решительно.
Я стоял на гумне за садом, он шел мимо, вел откуда-то с поля свою мышастую кобылу.
Увидав меня, свернул с дороги, подошел, приостановился:
– Доброго здоровья. Все гуляете?
– Да нет, не все. А что?
– Да это все бабы на деревне. Все дивятся, что вот вас небось на войну не берут. Вы, мол, откупились. Господам, говорят, хорошо: посиживают, говорят, себе дома!
– Не все посиживают. И господ не меньше вашего перебили.
– Да я-то знаю. Я-то там нагляделся. А с них, с дур, что ж спрашивать. Ну да это все пустое. А вот как наши дела теперь? Как там? Вы каждый день газеты читаете.
Я сказал, что сейчас везде затишье. Но что англичане и французы понемногу бьют.
Он невесело усмехнулся.
– А мы, значит, опять ничего?
– Как ничего?
– Да так. Мы его (немца), видно, никогда не выгоним.
– Бог даст, выгоним.
– Нет. Теперь остался.
– Ну вот и остался!
– Да как же не остался? Чем мы его выгонять будем? У нас и пушек нет, одни шестидюймовые мортиры.
– Откуда ты это взял?
– Агитаторы говорят. Да я и сам знаю.
– Нет, у нас теперь всего много. И пушек, и снарядов.
– Нет, одни шестидюймовки. А крепостную артиллерию возить не на чем.
– Опять неправда.
– Какой там неправда! По этакой дороге разве ее свезешь на лошадях? Только лошадей подушишь. Станешь ее вытаскивать, а она на два аршина в землю ушла, а хобот и совсем в грязи не видать. Нет, это вам не немцы!
– А что ж немцы?
– А то, что немец рельсы проложил – везет и везет. А войска наши какие? Легулярные войска, какие были настоящие, царские, все там остались, а это ополченье – какие это войска? Привезут их на позицию, а они все и разбегутся. Подтягивай портки потуже да драло. Все, как один.
– Ну уж и все!
– Верное слово вам говорю. Да вы тó подумайте: чего ему умирать, когда он дома облопался? Теперь у каждой бабы по сто, по двести целковых спрятано. Отроду так хорошо не жили. А вы говорите – умирать! Нет уж, куда нам теперь!
Махнул рукой, дернул лошадь за повод и пошел, даже не поклонившись.
Утро светлое, на почерневших, почти голых лозинках, на их сучьях и редкой пожухлой листве – блестки растаявшего мороза. На мужицких гумнах золотом горят свежие скирды, стаями перелетают сытые голуби, давая чувство счастливой осени, покоя, довольства, – это правда: «облопались». Вдали, у нас, в сизо-туманном утреннем саду, мягко, неизъяснимо прекрасно краснеют клены.
После ужина пошел по деревне. Темно, ночь бодрая, холодная.
Пройдя деревню, увидал с косогора огоньки внизу, на водяной мельнице у Петра Архипова. Пошел туда.
Спустившись, подошел к открытым воротам мельничного сруба: там внутри все шумит и дрожит – мельница работает. Возле жерновов стоит и тускло светит в мучнистом воздухе запыленный мукой фонарь, а вверху сруба – он без потолка – и кругом, в углах, – мрачный сумрак. Пахнет тоже мукой, сыровато, хлебно.
Петр Архипов сидит возле фонаря, похож на Толстого. Большая, побелевшая от муки борода, побелевший полушубок; картуз, совсем белый, надвинут на брови. Глаза острые, серьезные.
Против него, на обрубке пня, сидит какой-то кудрявый мужик, незнакомый мне. Уперся локтями в колени, курит и смотрит в землю.
Поздоровавшись, присел и я себе.
– А мы вот о войне говорили, – сказал сквозь шум мельницы Петр Архипов. – Вот он ничему не верит, никакой нашей победы не чает.
Мужик поднял голову и ядовито усмехнулся.
– А как ты сам-то, Петр Архипыч? Тоже не чаешь?
Он холодно взглянул на меня.
– Я? А я не знаю. Пусть их воюют. Воюйте на здоровье. Это, господа дворяне, ваше дело.
– Это как же так?
– А так. Нам, мужикам, надо одно: ничего никому не давать, никого к себе с этими поборами и реквизициями не пускать. Чтобы никто к нам не ходил, ничего нашего не брал. Ни немец, ни свой. Да.
Помолчал, потом опять заговорил, еще возвышая сквозь шум голос:
– Да. А то вон приехал на той неделе какой-то с грибами на плечах – сыновей ему давай, хлеба давай… всего давай! Раз наше дело не выходит – мировая, и шабаш. Миколай Миколаевич Младший, вот это воин. Ух, рассказывают солдаты, что только за человек! Отца родного за правду не пожалеет. Ночью встанет тихонько, чтоб ни один генерал за ним не увязался, и пошел в обход по окопам. Солдат простых увидит: «Здорово, друзья! Надейтесь на меня, как на каменную гору. Я об вас ночи не сплю!» А господам офицерам, если завидит, что в карты играют, бездельничают, без всякой церемонии шашкой голову долой! Вот это воин.
Сумрачно помолчал, потом встал и подошел к трясущемуся рукаву, по которому серой струей текла мука. Взяв горсть муки, помял ее, понюхал и спросил, почти крикнул:
– Ну а этот самый человек, где он теперь?
– Какой?
– Сухомлин.
Кудрявый мужик, куривший на пне трубку, со свистом захохотал и махнул рукой.
– Вона! – сказал он. – Хватился! Его теперь и след простыл! Его давно покрыли и спрятали!
Петр Архипов строго посмотрел на него, на его плечи и голову, потом еще строже на меня:
– Где, по-вашему, такой человек может находиться? И что такому человеку должно быть? Что он для России может быть? Что он для ней сделал? Через кого там теперь миллионы лежат, тухнут?
Обив и вытерев руку о полушубок, он опять сел и опять замолчал. Потом тем же тоном, но уже спокойнее:
– Да. На нас, мужиков, как там глядят? Тычь его куда похуже, а нас, господ, не тронь, – мы высокого званья. А те пускай преют, этих дураков еще великие тысячи наделают. Сейчас вон опять берут, а зачем? Чтобы последних перебить? Вы, барин, – дерзко и громко спросил он, – вы нам уж откровенно скажите, какая ваша задача: чтобы нас всех перебить, а скотину порезать да в окопах стравить?
– Петр Архипыч, как тебе не стыдно. Ведь ты человек умный!
– Умный! – сказал он, несколько смутившись, и вдруг опять сдвинул брови и поднял тон: – Вам хорошо говорить. А у меня вон сын два месяца ни одного письма. Где он теперь, что он теперь? Мертвое тело? А потом, как перебьют всех, вы что же будете делать? Приедете, конечно, к царю и скажете: «Погляди, государь, где твоя держава теперь? Нету тебе ничего, все чисто, одно гладкое поле!»
Зимний сон
Днем, гуляя, Ивлев прошел по выгону мимо школы.
На крыльце стояла учительница и пристально смотрела на него.
На ней была синяя на белом барашке поддевка, подпоясанная красным кушаком, и белая папаха.
Потом он лежал у себя в кабинете на тахте.
На дворе, при ярком солнце и высоких сияющих облаках, играла поземка.
В окнах зала солнце горячо грело блестящие стекла.
Холодно и скучно синело только в кабинете – окна его выходили на север.
Зато за окнами был сад, освещенный солнцем в упор.
И он лежал, облокотившись на истертую сафьянную подушку, и смотрел на дымящиеся сугробы и на редкие перепутанные сучья, красновато черневшие против солнца на чистом небе сильного василькового цвета.
По сугробам и зеленым елкам, торчавшим из сугробов, густо несло золотистой пылью. И он, глядя, напряженно думал:
«Где же, однако, с учительницей встретиться? Разве поехать к Вуколовой избе».
И тотчас же в саду, в снежной пыли показался большой человек, шедший по аллее, утопая в снегу по пояс: седая борода развевается по ветру, на голове, на длинных прямых волосах, истертая шапка, на ногах валенки, на теле одна ветхая розовая рубаха.
«Ах, – подумал Ивлев с радостью, – непременно случилось что-нибудь ужасное!»
Это был Вукол, разорившийся богач, живший в одинокой полевой избе с пьяницей-сыном.
И Вукол стоял в прихожей, плакал и жаловался, что сын бьет его, с размаху кланялся горничным и просил чайку – хоть щепоточку.
– Затем и лез по сугробам, по морозу, – говорил он. – Что поделаешь, привык, а сын не дает, грозит убить…
И видно было, что его самого трогает – и гораздо более, чем побои и грубости сына, – то, что он когда-то каждый день пил чай и привык к нему.
Он был страшен и жалок, по-медвежьи держал палку в посиневших руках.
– Дайте ему, – сказал Ивлев, – и чаю, и сахару, и белого хлеба!
Воротясь в поле, в свою ледяную избу, Вукол, пользуясь отсутствием сына, вытащил из-под лавки позеленевший самовар, набил его ледяшками, намерзшими в кадке, наколол щепок, жарко запалил их, окунув сначала в конопляное масло. И скоро, под дырявой, проржавевшей трубой, самовар буйно загудел, заполыхал, и старик, все подогревая его, уселся пить.
Как вдруг вошел сын.
Изба была вся голубая от дыму.
Старик кончал двадцатую чашку.
И сын так крепко стукнул его костылем в темя, что он мгновенно отдал Богу душу.
Тогда Ивлев велел запрячь в бегунки молодую, горячую лошадь.
Был розовый морозный вечер, и он оделся особенно тепло и ладно, вышел, сел, и санки понесли его по выгону к школе.
На крыльцо тотчас вышла весь день поджидавшая его учительница.
– Мы непременно должны посмотреть Вукола! – крикнула она.
На ней была синяя на белом барашке поддевка, подпоясанная красным кушаком, и белая папаха. Глаза сияли веселой хитростью, лицо от папахи казалось еще милее и нежней.
Она смеялась, нагибая голову к муфте, закрываясь от острого ветра.
Лошадь летела как на крыльях.
Сзади, за степью, садилось солнце.
Снежное поле, расстилавшееся впереди, зеленело.
И встречный ветер, как огнем, жег щеки, брови.
Ивлев оглянулся – не едет ли кто сзади. Поле было пусто, и уже темнело в малиновом свете заката. И он обнял учительницу, ища губами ее щеку. Она засмеялась пуще и схватил