Антропологические традиции — страница 20 из 46

Введение «этноса» в качестве теоретического объекта позволяло советской этнографии обрести большую самостоятельность и определенность в деле размежевания предмета исследований с историей и социологией, а в известной степени преодолевало и сложившуюся традицию рассматривать этнографию как вспомогательную историческую дисциплину. Новый угол зрения на историю как «арену взаимодействия этносов» не мог не приподнять статус этнографии относительно истории. Изучение «этноса» в качестве самостоятельной категории предлагало возможность теоретического синтеза данных из самых разнообразных дисциплин (психологии, социологии, географии, истории, экономики), которые стали осознаваться как смежные и, стало быть, близкие и необходимые для решения собственно этнографических исследовательских задач. Политическое же значение превращения «этноса» в главный объект этнографических исследований оказалось неоднозначным. С одной стороны, это позволяло сообществу этнографов оставить дискуссии по проблемам «нации» и «национализма» историкам и специалистам по научному коммунизму и, таким образом, освободиться от слишком плотного идеологического надзора. С другой же, как выяснилось впоследствии, связываемая с новым центральным теоретическим понятием исследовательская программа (впрочем, как и программа исследований «этногенеза», развернутая еще Толстовым) оказалась столь близкой идеологии местных национализмов, что до сих пор остается их теоретической платформой: если в научных представлениях того периода в этносе интегрировались экономика и психология, и этнос претендовал на роль объяснительной основы в истории и географии, то в идеологических построениях национальных элит периода перестройки этнос стал главной ценностью и опорой их практической политики — удобным фокусом внимания и инструментом для переписывании истории, для «этнизации» экономики и управления, переосмысления социально-экономических противоречий как «этнических» и т. п.

Все это, однако, очень мало сказалось на конкретных полевых исследованиях, так что можно определенно утверждать, что «полевики» не захотели или не смогли инструментализовать теорию этноса. Она была инструментализована скорее в таких сопредельных этнографии областях, как этническая демография, этническая психология, этническая экология и этносоциология. Все эти новые субдисциплины и пограничные области исследований стали возникать одна за другой и институционально оформляться именно в период 1970–1980-х годов. По-видимому, оттого, что институционализация, например, американской культурной антропологии произошла раньше, была успешнее, профессионализация продвинулась глубже, а междисциплинарные барьеры с другими областями знаний стали жестче, все близкие и подобные перечисленным выше субдисциплины, как мне кажется, оформлялись в основном за ее пределами: «культурная география» была скорее субдисциплиной географии, чем антропологии; «кросскультурная психология» — субдисциплиной психологии; «этнические исследования» — социологии и т. п. В российском/советском случае, хоть все эти субдисциплины и развивались с участием географов, демографов, социологов и психологов, все они в институциональном отношении рассматривались в качестве субдисциплин именно этнографии, а создаваемые отделы и группы организовывались в головном этнографическом институте страны — Институте этнографии АН СССР, причем в его московском отделении[23].

Основным наследием последнего советского этапа отечественной этнографии, продолжающим определять исследовательские программы российской антропологии как области знания и сегодня, стала преимущественная концентрация внимания на этническом, которая привела к игнорированию той проблематики, что законно входит в исследовательское поле большинства ведущих национальных традиций антропологических исследований в мире. В отечественной традиции, однако, фольклористика, оказавшаяся способной сфокусировать свое внимание не столько на экзотических «Других», сколько на экзотических «Своих», смогла успешно тематически расширить свой исследовательский репертуар, охватив тотальные институты армии и тюрьмы, а также профессиональные субкультуры и городскую повседневность[24]. Оторванные от исследовательской практики схоластические понятийно-терминологические этнографические штудии этого периода оказались, впрочем, эффективным инструментом научной политики, ибо обеспечили более независимый и автономный статус дисциплине. Вместе с тем сосредоточение оптики исследований на взаимоотношениях «этносов» явилось малоудачным в вопросах «национальной политики», проявившей весь свой разрушительный потенциал в то смутное время, когда «этнос» стал разменной монетой в политической игре национальных элит внутри распадавшегося СССР. «Теория этноса», увы, надолго стала символом советской этнографии и, по-видимому, останется в историографии как характерный символ этого периода в развитии отечественных антропологических исследований.

Таким образом, практически весь «академический период» 1960-х — первой половины 1980-х годов характеризовался отчетливо выраженной тенденцией к схоластическому теоретизированию в рамках так называемой «теоретической этнологии». Полученные в этих исследовательских рамках новые результаты (преимущественно классификационно-типологического характера) дали толчок развитию ряда пограничных областей исследований, которые институционализировались как этнографические субдисциплины. Натуралистическая и реалистская трактовка понятия «этнос», выразившаяся в рассмотрении этнических категорий как реальных отдельных субъектов исторического процесса — «социальных организмов» или «социальных тел», обусловила специфический характер исследовательских программ в этих субдисциплинах, ставший препятствием для их интеграции с родственными дисциплинами и субдисциплинами, развивавшимися в рамках иных национальных традиций. Например, отечественная этнопсихология (в отличие от западной кросскультурной психологии, к тому времени уже преодолевшей позитивистские искусы овеществления «этнических» феноменов), по существу, возродила старые и, казалось бы, давно списанные в тираж понятия, подобные пресловутому Volksgeist, под обличием исследований «национального характера» (не учитывая, кстати, того, что и исследования пресловутого «национального характера», процветавшие в США в 1920–1930-х годах, уже тоже давно списаны в науке США как морально и теоретически устаревшее полунаучное стереотипизирование). Восприятие социальных взаимодействий как взаимодействий между «этнофорами» («носителями» специфической культуры и психологии) способствовало реификации этнических границ и сделало популярным анализ этих взаимодействий с точки зрения «культурного расстояния», «этнического конфликта» и т. п. Все это поставило отечественные исследования в опасную близость с концепциями научного расизма. Аналогичные тенденции развивались и в других новых «гибридных субдисциплинах» — этнической антропологии (субдисциплины в физической антропологии, в которой проводились исследования расового состава и физико-антропологического своеобразия этносов), этносоциологии, этноконфликтологии, этнодемографии и этнической экологии.

Полевые этнографические исследования, за исключением только что перечисленных новых субдисциплин и этногенетических реконструкций, вдохновлялись унаследованными еще от дооктябрьского периода ценностями «антропологии спасения» с ее идеалами традиционалистского описания локальных культур и собирания музейных коллекций; новое увлечение «этносами» было воспринято этнографами-полевиками формально — идея этносов стала играть роль с виду новой, но по существу прежней «упаковки» для их материалов, ибо термин «культура» стал механически заменяться терминами «этнос» или «этническая культура». Впрочем, культура сама понималась как носитель гердеровского «духа народа», что выражалось прежде всего в представлениях о способе ее передачи и ее внутреннем устройстве. Культура подразделялась на «духовную» и «материальную». К первой этнографы относили верования, обычаи, ритуалы, мифологию, фольклор, а ко второй — хозяйственный уклад, пищу, одежду, жилище, транспорт. К «этнической культуре» относили не все перечисленное, но лишь те сегменты внутри этих компонентов, которые опознавались как «традиция». Традиция передавалась из поколения в поколение и описывалась этнографами обычно на основе рассказов самого старшего поколения, либо, если считалась неизменившейся, — на основе прямого наблюдения за ее бытованием. Влияния «цивилизации», города, недавние заимствования, инновации и т. п. — все это не входило в нормативное описание «этнической культуры». Такая избирательность наблюдений оправдывалась теоретически: при учете «иновлияний» было бы трудно выстраивать этногенетические схемы и проводить кросскультурные сравнения. Исключение заимствований, искусственное очищение наблюдений от «инородных элементов» позволяло рассматривать этническую культуру как квинтэссенцию народного духа. Еще одной характерной исследовательской традицией этого периода, которая, впрочем, легче интегрировалась с аналогичными антропологическими исследованиями за рубежом, была традиция изучения хозяйственного уклада и образа жизни — в ней идеи диффузионизма и так называемой школы культурных кругов переплетались с подходами экономической и экологической антропологии, нацеленными главным образом на проблемы особенностей производства и распределения ресурсов, а также на вопросы взаимодействия культуры и окружающей среды.

Современный период развития российской этнографии/этнологии/антропологии был назван выше «кризисным» и «критическим», поскольку наиболее характерными его чертами стали кризис идентичности дисциплины, выражающийся даже на уровне наименования (часть российских деятелей и приверженцев дисциплины все еще решают, как называть себя и свою науку, остальные размежевались и разделились на «этнографов», «этнологов» и «социальных» или «культурных антропологов»), последовавший за