На первый вопрос — на вопрос о том, насколько применимо к времени понятие «антропологическое», — существуют два разных ответа, относящихся соответственно к физическому и духовному измерениям человеческой жизни. О физическом измерении нам известно, что каждая отдельно взятая человеческая жизнь имеет два временных предела — рождение и смерть, — и эта двусторонняя ограниченность, как и все прочие явления, применимые к жизни конкретного человека, принадлежит к тому, что в феноменологической традиции определяется как «жизненный мир»[85]. На протяжении своей жизни всякий человек взрослеет, стареет, постоянно испытывает физические перемены; следовательно, можно с уверенностью предположить, что «вечность» — концепция и возможность, принадлежащая к области явлений вне пределов «жизненного мира». Если же вести речь о нематериальном измерении, то едва ли не столь же очевидно, что сознанию каждого человека неизбежно присуща временная структура (именно поэтому понятия «потока» или «реки» стали самыми распространенными метафорами для описания человеческого сознания).
Эдмунд Гуссерль впечатляюще точно и емко определил время как «форму человеческого опыта». Тем самым он хотел подчеркнуть: всё, что мы воспринимаем, узнаём и полагаем, будто знаем об окружающем мире, возникает в темпоральной структуре нашего сознания и формируется ею. Следовательно, ни один человек никогда не узнает наверняка, имеет ли мир вне нашего сознания собственную временную структуру, — и это, возможно, самое заметное философское следствие, вытекающее из темпоральной структуры человеческого сознания. Мы можем лишь сказать, что если бы вещи в целом (или хотя бы некоторые конкретные вещи вокруг нас) не имели временной структуры, то темпоральная структура нашего сознания все равно никогда не позволила бы нам это увидеть. Существует несколько (более или менее классических) описаний темпоральной структуры человеческого сознания, которые существенно сходятся между собой, и самое известное из них, несомненно, принадлежит Гуссерлю. Это описание предполагает, что каждый настоящий момент в нашем сознании окружен «ретенцией» и «протекцией». «Ретенция» — это эхо краткого мига, непосредственно предшествовавшего настоящему («теперь») в потоке сознания; «протенция» — столь же краткое предвосхищение момента, следующего за настоящим. Задумаемся о том, как мы понимаем устную и письменную речь. Каждое слуховое или визуальное ощущение в настоящем приобретает свою особую ценность и функцию в связи с тем слуховым или визуальным ощущением, за которым оно следует (то есть в связи со своей ретенцией); при этом каждый настоящий момент открывает ряд возможностей того, что может произойти (и для каждого элемента настоящего есть много вещей, которые произойти не могут) в следующий момент (протенция). Только в таком двойном окружении, только внутри этой двусторонней темпоральной структуры нашего сознания та или иная последовательность фонем или графем способна предлагать некий смысл. Никлас Луман, по контрасту (но в конечном итоге этот контраст не так уж важен), предложил считать сознание «психической системой», состоящей из «мыслей»; при этом каждая мысль «отсылает» к предыдущей, придавая ей смысл посредством проведения границы между нею и собой. Согласно этому описанию, смысл опять-таки возникает из отношений между разными элементами, и если Луман сокращает число этих элементов с трех (как в модели Гуссерля) до двух, опуская элемент настоящего («теперь»), то делает это исходя из того, что каждый момент настоящего является в то же время частью будущего для своего прошлого. Большинство западных философов предположили бы, что «мышление» происходит внутри этой темпоральной структуры сознания, используя ее структурные возможности на разных уровнях сложности.
Итак, то, что Бахтин называл «хронотопами»[86], а социология знания («Wissenssoziologie») называет «социальными формами [constructions] времени», — феномены, явно не принадлежащие к антропологическому измерению, иначе называемому измерением «жизненного мира». Хронотопы обусловлены культурно-исторически и принадлежат к конкретным «повседневным мирам». Если утверждать, что повседневные миры (во множественном числе) могут быть описаны как конкретные наборы общих возможностей, охватываемых жизненным миром (в единственном числе), то возникает вопрос, на каком из антропологических, или же относящихся к жизненному миру, элементов времени хронотопы базируются? Я полагаю, что они проистекают скорее из («антропологического») знания о неизбежной двойной ограниченности нашей физической жизни, чем из (столь же «антропологической») темпоральной структуры человеческого сознания. Иными словами, я полагаю, что разные хронотопы начинают формироваться в зависимости от того, как наши собственные жизни соотносятся с жизнями предыдущих и последующих поколений. Это, разумеется, не значит, что хронотоп как общее явление (в отличие от конкретных культурно-исторических хронотопов) должен непременно принадлежать к измерению жизненного мира; подобное допущение привело бы к той гипотезе, что темпоральная структура каждого индивидуального сознания (другой антропологический элемент времени, помимо нашего знания об ограниченности человеческой жизни, о взрослении и старении) не обязательно должна проецироваться на социальное измерение. Но разве можно представить себе человеческое общество без конкретного хронотопа? Думаю, что эмпирический ответ на этот вопрос будет отрицательным; история не сохранила свидетельств ни об одном обществе, где не было бы хотя бы некоторых элементов социальной организации времени, и трудно вообразить, чтобы такое общество вообще могло когда-либо существовать. Однако я подозреваю, что на сугубо теоретическом (дедуктивном) уровне общество, в котором элементы темпоральности сводились бы исключительно к индивидуальному сознанию, представить можно. Сама задача — вообразить общество без хронотопа — выглядит весьма заманчивой, но нас она сейчас отвлекать не должна, поскольку цель этого очерка — размышление о статусе «революций».
«Революции» — это феномены, в которых обязательно должны присутствовать как временные, так и социальные элементы. Отсюда следует, что революции никогда не могли бы происходить в обществе без хронотопа, где никто не мог бы утверждать, что переживает революцию (если допустить, что такое общество вообще могло бы существовать «на самом деле»). Таким образом, наш вопрос изменился. Если для революций требуются хронотопы и если мы не можем быть уверены, что хронотоп как явление обладает антропологическим статусом, то вопрос уже не в том, обладают ли революции антропологическим статусом (ответом будет осторожное «нет»), но, во-первых, в том, в любом ли хронотопе может произойти революция, и, во-вторых, в случае отрицательного ответа остается неясным, в каком же все-таки хронотопе революция возможна, а в каком — нет. Прежде чем приступить к рассмотрению этой проблемы, мне, вероятно, следует подробнее проиллюстрировать само понятие «хронотопа».
Будучи частью повседневных миров (или «социальных форм реальности»), хронотопы, как и все прочие элементы повседневных миров, отвечают на вопросы о том, какие явления реальны и какие качества внутренне присущи тем или иным «реальным» явлениям. Основополагающий же вопрос, который при этом обычно затрагивается, состоит в следующем: отличается ли «прошлое» (время до жизни индивидуума) от «будущего» (времени после его смерти), и если да, то каким образом. Из этой проблемы и вариантов ее решения вытекает вопрос дополнительный: способны ли люди влиять на появление и проявление этих отличий? В случае положительного ответа на этот частный вопрос окажется, что — на следующем уровне — по хронотопам можно судить, в каких конкретных условиях человек может воздействовать на отношения между прошлым и будущим. Судя по всему, разные хронотопы не только предопределяют вопросы, несхожие меж собой, но и дают различные ответы на одни и те же вопросы.
Как «исторически объяснить» такие различия и перемены в сменяющих друг друга хронотопах? Думаю, что сами хронотопы обычно не заключают в себе ни релевантных ответов, ни достаточных материалов, которые помогли бы нам с этой проблемой справиться. Они имеют тенденцию представлять свои специфические вопросы и ответы в качестве совершенно «естественных», как если бы вообразить время каким-либо иным способом было невозможно. Если же мы как историки сделаем шаг назад и попытаемся найти решения этой проблемы — те решения, которых сами хронотопы нам не предлагают, — то, скорее всего, получим удручающе общие ответы: например, что изменения, о которых идет речь, обусловлены «ростом сложности общественной организации» или переходом от преобладания «одного типа социальной структуры к другому». Подобные ответы — не решения проблемы, а, скорее, симптомы вызванной ею растерянности; поэтому лучше в ближайшие годы вообще не задаваться этим наиболее общим вопросом, а сосредоточиться на уточнении описаний тех хронотопов, которые доступны нам благодаря достаточной документальной основе. Именно этим я и хотел бы сейчас заняться, сфокусировав внимание на конструктах времени, характерных для средневековой культуры, и на так называемом «хронотопе историзма», который возник в конце XVIII века и стал приходить в упадок, видимо, в третьей четверти XX века.
Исходное допущение относительно времени, которое конституирует средневековую культуру, заключено в самом мвдиевальном названии этого периода. Он именовался «media aetas», в чем подразумевалось его совпадение со всем тем, что мы сегодня назвали бы «историей человечества», — поскольку Средние века воспринимали себя и человеческую историю как эпизод в вечности, растянувшейся от сотворения мира Богом до Страшного Суда. Как же средневековая культура отвечала — на конкретном уровне — на те вопросы, которые мы ассоциируем с функциями всякого хронотопа на уровне общем? Как в средневековом хронотопе формировалась св