язь между прошлым и будущим? В Средние века считалось, что между прошлым, настоящим и будущим нет принципиальных качественных различий; предполагалось, что люди могут «учиться у минувшего», никак не приспосабливая прошлый опыт к условиям настоящего и будущего. В отличие от современности, в Средние века не было развито ощущение исторических различий; именно поэтому, например, в [тогдашних] текстах и картинах, посвященных Древнему Риму или другим странам прошлого, эти миры выглядят абсолютно средневеково. И все же за людьми признавалась возможность творить перемены — правда, только к худшему: людские грехи приводят к временному отступлению от космологического порядка, установленного Богом. Эта опасность нарушения космологического порядка была известна как «непостоянство» («mutabilitas») мира, и не кто иной, как Бог, всякий раз восстанавливал изначальный порядок и карал тех, чьи грехи привели к нарушению нормального хода вещей. Не удивительно, что в рамках мировоззрения, полностью основанного на идее Божьего Сотворения как начала мира, люди не воспринимали себя и свое существование как движение сквозь время. В средневековой культуре предполагалось, что будущее приближается к настоящему, а прошлое удаляется от него.
Другой хронотоп, который я хотел бы здесь кратко охарактеризовать, — тот, который мы по-прежнему называем «историческим временем»[87] (как будто это единственно возможный способ осмысления прошлого), — царил в западной культуре с начала XIX века столь безраздельно, что было время, когда он казался единственно возможным и потому метаисторическим. Истина, однако же, состоит в том, что этот хронотоп историзма развивался вследствие прогрессивной трансформации средневекового хронотопа, начиная с XIV–XV веков, а в течение последних нескольких десятилетий (скорее всего, с 1970-х годов) стал постепенно исчезать. За несколькими частными исключениями, историзм базировался на трех важнейших допущениях относительно взаимосвязей прошлого и настоящего. Первое и главное допущение состояло в том, что время — это необходимый фактор перемен; иными словами — что никакое явление не устоит перед изменениями времени. Второе — что эти неизбежные перемены подчинены регулярному ритму, структуры (или «законы») которого можно выявить, и что благороднейшая задача историка — выводить такие законы из своих размышлений о прошлом. Наконец, эта непрерывная трансформация мира, основанная на упорядоченном характере «законов», считалась «телеологической» — мир движется в определенном направлении, с определенной целью, которая может рассматриваться как положительная или отрицательная в сравнении с нынешним состоянием мира. В рамках этого хронотопа человеческому «вмешательству» приписывалась сложная и немаловажная роль — настолько большая, что допускалась возможность рассогласованности действий человеческого фактора и законов истории, поскольку считалось, что и этот фактор, и эти законы являются движущими силами исторических перемен. Здесь топология движения времени больше не изображает прошлое как то, что удаляется от настоящего, а будущее, соответственно, — как нечто, приближающееся к нему. Эту картину сменила другая: люди (точнее — доминирующие фигуры человеческого само-присутствия) движутся сквозь измерения времени. При этом позади себя они оставляют прошлое как «пространство опыта», на основе которого делаются прогнозы относительно будущего[88], и вступают в будущее как в горизонт возможностей выбора. Между этим будущим («горизонтом возможностей») и этим прошлым («пространством опыта») настоящее, как охарактеризовал его Шарль Бодлер в «Художнике современной жизни», — это «неуловимо краткий миг перехода», в который люди, пользуясь опытом прошлого, выбирают варианты возможностей, предлагаемых будущим. Так неуловимо краткое настоящее историзма стало местом действия человеческого фактора.
Как же появился этот сложный хронотоп историзма и как ему удалось получить столь широкое признание, что нам и сегодня бывает трудно отделить его от «истории в целом»? Я не собираюсь рассматривать эти вопросы на уровне внешних социальных причин, не принадлежащих к конкретным мирам повседневности, поскольку, как уже говорилось выше, все ответы, которые мы могли бы обнаружить в этом «внешнем измерении», скорее всего, окажутся в высшей степени предсказуемыми, чтобы не сказать — банальными. Но вот в мирах повседневности XVIII и XIX веков мы можем установить связь между новым хронотопом — «хронотопом историзма» — с одной стороны, а с другой стороны — усиливающейся тенденцией (которая в конечном итоге станет институциональной) к наблюдению актов наблюдения за миром. В свою очередь, акты наблюдения мира, наблюдающие также себя самих, будут соотносить свои результаты, то есть определенные отображения или элементы знания, с тем конкретным углом зрения, из которого они производились, и, таким образом, вскоре приведут к осознанию перспективизма — того, что каждый потенциальный объект наблюдения может быть источником бесконечного числа возможных отображений (поскольку число углов наблюдения потенциально бесконечно). И результатом этого осознания станет эпистемологическая «horror vacui» — «боязнь пустоты», страх перед тем, что при таком количестве возможных отображений самотождественные объекты наблюдения вообще существовать не могут. Историческим решением проблемы «боязни пустоты» был, по-видимому, переход от зеркальной репрезентации мира, которая в середине XVIII века все еще доминировала в «Энциклопедии» Д’Аламбера и Дидро, к нарративной. С начала XIX века единственным адекватным ответом на вопрос типа «Что такое Франция?» стала история Франции, а на вопрос «Что такое лошадь?» — эволюционная история лошади. Потому и господствующими дискурсами этого исторического периода стали гегельянская «философия истории» и дарвинистский «эволюционизм». Чтобы объяснить поразительную эффективность нарративного принципа репрезентации мира в ответ на проблемы, порождаемые наблюдениями второго порядка (то есть самонаблюдениями репрезентации мира), перспективизмом и эпистемологической «боязнью пустоты», обратимся к способности нарративных дискурсов впитывать и интегрировать множественность различных репрезентаций каждого объекта наблюдения. Тот факт, что дискурс философии истории и дискурс эволюционизма, сблизившись, стали исключительно удобными и популярными инструментами репрезентации мира, связан, должно быть, с их «диалектическим» отношением равно к капитализму и социализму как к самым распространенным политико-экономическим формациям. Каким бы напряженным ни было соперничество между капитализмом и социализмом с середины XIX века, оба они были сформированы хронотопом историзма и оба проецировали его структуру на прошлое и будущее.
На этом этапе рассуждения мы уже незаметно ответили на главный вопрос о конкретных условиях возникновения понятия «революция». Совершенно очевидно, что появление этой концепции зависит от присутствия хронотопа историзма с его понятийным ореолом, что подтверждает и семантическая история слова «революция»[89]. В начале Нового времени в значении этого слова все еще отражалось его астрономическое происхождение — подразумевалось, что определенные явления будут снова и снова повторяться, следуя циклическим законам. Только в конце XVIII века и в контексте осмысления переживаемого опыта американской и французской революций, только в параллели к возникновению нового хронотопа историзма, это первичное астрономическое значение слова «революция» подверглось глубинному переосмыслению и приобрело тот смысл, который сегодня кажется нам естественным.
Мы понимаем революции как моменты разрыва, нарушения последовательности, вследствие которых возникают ситуации, не имеющие исторического прецедента; для нас революция — резкий качественный скачок, достижение неких нормативных целей или хотя бы приближение к ним (такой целью может быть, например, «свобода, равенство, братство» или «бесклассовое общество»); наконец, мы считаем, что революции происходят «с необходимостью» (что бы это ни означало), однако при этом подразумеваем, что они невозможны без вмешательства человеческого фактора. Вопрос, таким образом, состоит не в том, происходят ли революции «на самом деле» — полагаю, что почти любая перемена в состоянии человечества, не важно, глубинная или поверхностная, способна произвести эффект революции. В действительности надо спрашивать о другом: в каких конкретных обстоятельствах этот эффект революции возможен, а в каких — нет. Такая логика, разумеется, учитывает некоторые ревизионистские утверждения, согласно которым, например, Французская революция или Октябрьская революция не были «подлинными» революциями. Теперь нам уже понятно, что такая ревизия не порождает истину в последней инстанции, а лишь отражает изменение точки зрения (зачастую означающее и изменение хронотопа), с которой рассматриваются и интерпретируются некоторые исторические перемены. Если, наконец, у нас есть свобода (и концептуальный инструментарий) для решения, хотим ли мы считать то или иное событие «революцией», подобное суждение всегда должно базироваться на логике и мотивационном эффекте, который мы хотим произвести.
Ревизионистская тенденция, на которую я намекал, — будто некоторые события, которые мы очень долго называли «революциями», на самом деле не соответствуют внутренним критериям этого понятия — сама может быть одним из множества симптомов того, что в последние несколько десятилетий почти незаметно произошла смена хронотопа. Прежде чем попытаться, в заключение, кратко описать возможный крах хронотопа историзма и возникновение на его месте нового хронотопа, имя которому еще предстоит найти, хотелось бы отметить: я считаю чрезвычайно высокую степень институционализации хронотопа историзма, как в формально капиталистическом, так и в формально социалистическом мире, причиной того, почему ныне так трудно увидеть его исчезновение. На интеллектуальном и концептуальном уровне этот процесс исчезновения начался, вполне возможно, в 1970–1980-е годы, в ходе дискуссии между защитниками «постмодернизма» и теми представителями интеллигенции, которые оставались верны «модернистскому проекту». Я не связываю эту дискуссию с исчезновением хронотопа историзма в том смысле, что не пытаюсь идентифицировать «постмодернизм» в качестве такого нового хронотопа. Напротив, я думаю, что сам этот спор и вызвал коллапс того структурного элемента, который с начала XIX века служил решением проблемы полиперспективности и основой хронотопа историзма, и что подобным образом осуществилась некогда и замена зеркального принципа репрезентации мира на нарративный. Когда Жан-Франсуа Лиотар в своем манифесте 1979 года «Состояние постмодерна» критиковал «великие нарративы» («grands récits»), внезапно стало ясно, что — опять-таки на нарративном уровне — существует потенциально бесконечная множественность точек зрения, отражающих каждое индивидуальное явление, точно так же, как существовала бесконечность зеркальных репрезентаций каждого явления