Рубиновое сердечко колотится в груди, зачем она выпила столько виски, и эти следы от помады на стакане, такие же рубиновые, как сердечко…
Сердце колотится, колотится, колотится.
– …Вечно ты слушаешь всякое дерьмо, Гай..,
Анук.
Анук, моя девочка.
Анук сидит в метре от меня, прямо на полу, как обычно.
– Музыка для баб и таксистов. Какой же ты сентиментальный.
Волосы Анук мокры, мокры рукава свитера, подол шерстяной юбки тоже мокрый, с ботинок натекли две лужицы воды. Анук лениво перебирает в руках диски, которые я отложил: «De-Phazz», «Coldplay», «Steely Dan».
– Анук… Анук… Ты вся вымокла, Анук, – лепечу я,
Я всегда жду Анук и всегда оказываюсь не готов к встрече с ней.
– Дождь, вот и вымокла.
– Разве на улице дождь?
– Дождь. Слепой дождь. Ты просто не заметил.
Не заметил, да. Анук может убедить меня в чем угодно. Даже в том, что моя сигарета останется сухой под дождевыми струями – так же, как оставалась сухой сигарета курящего друга Линн. Похожая на самурая сигарета. Анук может убедить меня в чем угодно – даже в том, что все рассказанное Линн о самокрутках, самураях, мечах и душевой кабинке – правда.
– А где твоя девушка? – спрашивает Анук.
– Какая девушка?
– Та, которую я видела в киношке.
– Анук… Ты вся вымокла, Анук…
– А у тебя все волосы в песке.
Я избавляюсь от наушников, в которых все еще звучит Джонни Митчелл, песок в волосах, очевидно, остался от встречи с Акрамом, братом Али, и как только Анук его разглядела?.. Я избавляюсь от наушников и сажусь на колени перед Анук. Падаю на колени перед Анук, перед ее безмятежными фиалковыми глазами.
– Тебе нужно переодеться. Возьми мою футболку. И куртку тоже, они по крайней мере сухие. Тебе нужно переодеться, иначе ты простудишься.
– Я никогда ни у кого не беру вещей, Гай. Мои вещи – это мои вещи. А чужие – это чужие.
– Но ведь я… твой брат, – с надеждой в голосе шепчу я. – Я твой брат. Близкий человек.
Я знаю, что она ответит. Я знал это всегда. И я знаю, что она сделает.
– То, что мы перекантовались девять месяцев в чьем-то животе, еще не повод для близких отношений, Гай, – Анук как обычно сует себе в рот большой палец. – Уволь меня от этих сантиментов.
– Да, я понимаю…
– Твоя девушка очень даже ничего. Та, которую я видела в киношке. Все-таки она гораздо симпатичнее, чем старая грымза. Николь-Бернадетт, да? – Анук откровенно издевается надо мной, бедным сиамским братцем.
– Мари-Кристин.
– Неважно.
– Фильм назывался «Лифт на эшафот», с Жанной Моро. Во всяком случае, Линн пригласила меня именно на него.
– Значит, твою девушку зовут Линн.
– Нет. Мою девушку зовут не Линн.
– Но в киношку ты ходишь с Линн, – уличает меня Анук.
Ее фиалковые глаза лишают меня не только воли, но и последних остатков разума. Я не должен был говорить «мою девушку зовут не Линн». «Линн – не моя девушка» тоже не вариант. Оба этих словосочетания предполагают наличие у меня какой-то девушки, пусть это даже и не Линн. «У меня нет девушки, Анук» – так было бы вернее.
– Она пригласила меня. «Лифт на эшафот» – ее любимый фильм. – И с чего только я взял, что черно-белая история с молоденькой и такой же черно-белой Жанной Моро – любимый фильм Линн? Непонятно.
– Да. Ничего себе фильмец, в финале я смеялась, – Анук и сейчас улыбается. – Очень поучительный финал.
Вот черт. Если финал и вправду был поучителен, я все равно не могу судить о нем. Вместо черно-белой Жанны Моро я видел цветного Мишеля Пикколи. «Dillinger E'Morto», будь он проклят.
– Но ты же не видела финала, – теперь уже я уличаю Анук. – Ты не видела финала. Ты ушла.
– Я видела его раньше, потому и ушла. Не люблю два раза смеяться над одной и той же шуткой.
Я вспоминаю ворох билетов в рюкзаке Анук. Анук не врет. В отличие от меня Анук никогда не врет – но и верить ей нельзя. Я знаю это – и каждый раз попадаюсь на одну и ту же удочку. И даже если Анук скажет, что видела все финалы всех фильмов – я все равно в очередной раз поверю ей. Еще в детстве Анук умела видеть финалы, это ведь только я, бедный сиамский братец, трус из трусов, позорно бежал с чердака при одном только появлении в толще воды распустившегося цветка «Arsmoriendi». А Анук оставалась с ним дольше.
И видела финал.
Это ведь только я, бедный сиамский братец, трус из трусов, вынужден довольствоваться теперь Диллинджером. Вечно мертвым Диллинджером из документальной врезки. А Анук всегда может выбрать – какой финал ей увидеть.
– Ты забыла у меня кассету, Анук, – решаюсь я подойти к проблеме Диллинджера с другой стороны.
– Разве?
– «Диллинджер мертв».
– Да. Можешь оставить его у себя.
– Спасибо. – Анук деморализует меня, все как обычно. – Я видел тебя на мосту. Тебя и Ронни Бэрда. Вечером, после кино.
– Кто это – Ронни Бэрд? – удивляется Анук.
– Художник.
– А-а… Мазила Ронни. А он-то что делал на мосту?
– Он не делал. Он собирался сделать, – млея от сладкого ужаса, я пытаюсь придвинуться к Анук. – Ты знаешь.
– Что?
Я смотрю на лужицы, накапавшие с ботинок Анук. И когда только они успели увеличиться в размерах? Я точно помню, лужицы были не больше ладони, теперь же они соединились, теперь мы с Анук сидим у небольшого озерца, по разным его краям. Вода в озерце черная, точно такая же, как в одном из моих кошмаров; поверхность воды местами затянута ряской и еще какими-то более крупными цветами (в моем кошмаре это был гибискус, но сейчас я не уверен, что это именно гибискус). Прямо в середину озерца, в мелкую ряску, воткнут нож, над поверхностью покачивается его рукоять: сверчки и раковины, когда-то разделившие нас с Анук, наши сросшиеся затылки. Сверчки и раковины, которые отняли у меня Анук. Навсегда.
Анук вынимает нож – самым естественным движением; она вынимает нож и осторожно срезает свисающую с рукава свитера нитку.
– Ты знаешь, что он собирался сделать, Анук. – Рукоять ножа гипнотизирует меня, отвести от нее глаза невозможно.
– Это ты – знаешь. Ты ведь знаешь, Гай. Ты сильно расстроился, да? – никогда еще в голосе Анук не было такого участия.
Пусть мое сердце и не рубиновое, но оно колотится, колотится, колотится.
– Слава богу, что все закончилось хорошо.
– Я не уверена.
Действительно, я не знаю, что произошло с Ронни после того, как он спрыгнул с парапета Понт-Нефа. Я не знаю, куда он пошел потом, может быть – на другой мост. Возомнил себя романтиком и выбрал Бир-Хаким. Возомнил себя философом и выбрал Мирабо. Мало ли кем мог возомнить себя Ронни Бэрд, в Париже много мостов, чтобы удовлетворить любое его желание, пусть и самое запредельное.
Анук, все так же рассеянно глядя на меня, бросает нож в рюкзак.
– Я не уверена, Гай.
– Не уверена?
– Я не уверена, что ты и вправду так думаешь. Ты ведь хотел, Гай. Ты ведь хотел, чтобы он сделал это. Потому что ты что-то почувствовал. Ты почувствовал. Я права?
А вот и нет, Анук. Вот и нет. Я почувствовал это раньше. За сутки до того, как мазиле Ронни, этому недорезанному павлину, пришла в голову мысль свести счеты с жизнью. Ровно за сутки до его так и не состоявшегося прыжка в Сену я стоял у тела другого идиота. У тела вонючки Бадди, самого последнего отброса Бадди. Бадди, поднятого на вилы автопогрузчика. Бадди – драгоценного сосуда, в котором томились жженый мед и лакрица, магнолия и лотос, жимолость и ветивер, гиацинт и цветок абрикоса… Я просто протянул руку и взял этот сосуд. Просто протянул руку и взял.
Я зачерпываю ладонью воду из озерца, ряска даже не шелохнется. Вода в ладони оказывается еще чернее, чем я думал. Плевать, лицо мое горит, и я должен остудить его. В нос бьет запах куриного помета, слежавшейся шерсти, гниющей на солнце требухи – я и забыл, какой бывает мертвая вода, скрытая под ряской моих ночных кошмаров.
– Ну как? – спрашивает Анук.
– Что – «как»?
– Ничего не чувствуешь? А теперь зажмурься и дыши. Только как следует дыши.
Преодолевая тошноту, я подчиняюсь Анук. Как подчинялся в детстве, когда ходил по ее следам в маленьком, отрезанном от всего мира селеньице.
– Ну?! – Анук нетерпелива. – Ну?!..
Я вырос, Анук. Может быть, ты не заметила, но я вырос. Я долго спал с одной женщиной и долго разговаривал с другой, я успел выучить правила игры в петанк и прикинуться испанцем; я переносил все фасоны – от спортивной куртки до смокинга, я перевидал все столицы – от Праги до Lisboa, я много думал о жизни, еще больше – о смерти, я вырос, Анук. Я уже не тот сопливый мальчишка, который сумел разглядеть в кромешной темноте зажмуренных глаз одну-единственную ноту. Теперь нот больше, гораздо больше. Они взрываются у меня в голове огромным, невиданной красоты фейерверком, и я свободно, без всякого напряжения могу проследить полет каждой из них. Ноты недолго пребывают в одиночестве, они снова собираются в стаи, кружащие над своим – и только над своим – полем. Да, именно так: у разных стай разные поля, но все стаи одинаково прекрасны. Я смотрю вверх, мне не хочется смотреть вниз – и я смотрю вверх. Там, вверху, меня ждут не только жженый мед и лакрица, не только жимолость и ветивер – еще множество запахов, гораздо более прекрасных. Лучше меня знающих, как спать с одной женщиной и разговаривать с другой, как играть в петанк и прикинуться испанцем, как носить смокинги и спортивные куртки, и куртки для верховой езды, и нашейные платки в стиле Джона Уэйна, последнего ковбоя, последнего пьяницы, великого мачо. Лучше меня знающих о жизни. А о смерти…
О смерти я думать не хочу.
Смерть там, внизу. В полях, над которыми кружат стаи запахов. Я не хочу. Я не хочу думать о ней, видеть ее я тоже не хочу. Я не хочу видеть, как переплетаются друг с другом полусгнившие коренья, как рвутся их бледные, тонкие, как нитки, отростки; как шевелится от обилия жирных и блестящих насекомых земля – такая же жирная и блестящая. Смерть там, внизу. Под полусгнившими кореньями, в земле, облепленная насекомыми. Смерть там, внизу, где когда-то давно Анук зарыла альбом с семейными фотографиями. Если постараться, можно найти и его. Если постараться – можно найти