И Доня вдруг улыбнулась такой хорошей улыбкой — вспомнила своего сыночка.
— Мой-то малый лежит в бане на полоку и даже ни разочку не пискнул, как будто понимает, несмысль мой, что щас лучше помолчать.
Анюте было интересно, как назвали парнишку, Домна обещала взять ее в крестные.
— А пока никак, седьмой день живет безымянным, батя хочет Федькой, мамка — ни в какую, было передрались.
Мать смотрела на Домну, как на чудо.
— Доня, как хорошо, что ты пришла, мы уже не чаяли увидеть когда живую душу, мы, как твой малый, онемели, боялися слово сказать, честное слово, я и сейчас еле языком ворочаю.
Убежала Домна, и они окончательно вылезли из погреба, затопили печку. Надо было как-то жить дальше. Домна чуть прибавила им духу, но все же страшные вести, которые она принесла, не поддавались никакому разумению. Анюта все думала и думала об этом, но так и не смогла до конца поверить. Раньше, если человек умирал, даже в чужой деревне, все охали и ахали, ходили на похороны и поминки. Смерть была событием. А нынче просто зарыли в землю сто человек. А ведь каждый из этих ста — чей-то отец, сын и брат, где-то его дожидаются, где-то на него надеются!
Нет, этого не может быть, тихо твердило то существо в Анюте, которое стойко верило в леших, домовых, боялось бабкиного Бога, но помалкивало про это в школе. В школе ведь твердили, что нет ни Бога, ни нечистой силы, вообще ничего нет. И та Анюта, что была у всех на виду, Анюта-отличница и пионерка, бойко говорила на уроках, что все это одни предрассудки, а про себя тут же молила: «Господи, прости меня, Боженька, не покарай за этот грех, я не могу говорить правду!»
После смерти бабы Арины Анюте не с кем стало поговорить обо всем этом. Только бабка поняла бы ее ужас и смятение, и объяснила бы, может, не совсем толково, но в чем-то очень убедительно. А мамку страшно было и спрашивать, она жила только в своих мыслях. О том, что батя тоже, может быть, лежит сейчас в чистом поле и некому его прибрать. О том, что Ванька уже на фронте, а Любка неизвестно где. В Песочне давно немцы, успела ли она уйти? Эти думы иссушили мамку, ни о чем другом она не могла говорить. Ночами плакала и стояла на коленях перед божницей, все молилась бедная, надеялась вымолить их у Бога.
Приходили к родне козловцы и голодаевцы, рассказывали, что у них воцарилась неметчина. Фронт покатился дальше, к Москве, затихла стрельба, отлетали самолеты. Большая немецкая часть на днях двинулась к Рубеженке, в Козловке осталось человек тридцать немцев. Они разместились в четырех хатах, в остальных разрешили людям жить.
Появилось новое начальство — комендант Гофман. А возле сельсовета, где разместилась комендатура, провели немцы первое собрание. Гофман велел согнать народ и зачитал приказ — в каждой деревне выбрать старосту, поделить колхозную землю на нивочки, чтобы все сеялись весной сами по себе, как при единоличном хозяйстве. Немцы даже обещали дать весной семена и лошадей на пахоту. И не в одной голове пронеслось: вы еще доживите до весны, тогда поглядим, придется ли пахать. Надеялись, что к весне и духу их не будет. Надеяться надеялись, но все же поторопились подобрать себе старост получше. Гофман приказал старостам собрать по десять голов скота с деревни. Козловский староста сказал бабам прямо:
— Бабы, надо сдавать, будем по очереди…
И первым привел теленка. Без ропота собрали им десять голов. Какая бы власть ни пришла — первым делом начинает обирать мужика. Так всегда было. Но такая власть даже понятней: и правда, зачем немцам крестьян бить, кто ж их кормить будет? Про Дубровку и Прилепы пока забыли. Но дубровцы тоже поджидали немцев. Загодя обсудили, кого поставить старостой, чтобы не обижал и лишнего не брал. Сговорились на Степане, Михаленковой Кати мужике. Катя — баба смелая, горластая, ее за это прозвали Сорокой, а Степан тихий и неприметный, очень хороший хозяин. Это раз. Не жадный и совестливый — это два. И три — никогда не ходил в начальниках и не привык командовать. Так и объявили ему: Степан, быть тебе старостой и не разговаривай!
Степан побурчал, но его и не больно-то спрашивали. Тем более, рассудили, Степан как инвалид, он еще с гражданской без ноги, никогда не работал в колхозе. Инвалиду все сходило с рук. Немцам это должно было очень показаться. Ну, чем не кандидат в старосты?
Первым делом Степан велел свести по домам оставшихся колхозных коров и телят, а то немцы скоро приберут к рукам и на счет не поставят, начнут таскать из хлевов личную скотину. Быстро поделили и забытое в амбарах семенное зерно. В Козловке не успели, так немцы уже все повыгребли. Степан так и прикинул:
— Прогаврилили козлы ржицу, а мы спрячем, нам хватит весной посеяться, еще и останется.
— Верно-верно, девоньки, тащите скорейше, — засуетилась бабка Поля, — если они у нас хлебушек вывезут, нас тогда и стрелять не надо, мы и так с голоду подохнем.
Когда в первый раз наехали к ним немцы, Анюта от страху даже на улицу не выглянула, только слышала урчание мотоциклов. Мамка велела им на печке сидеть, и сама никуда не пошла. А Настя побежала к сельсовету, разве могла она такое пропустить. Немцы, как и в Козловке, назначили сдавать скот, поставили старосту — в общем, провели собрание и отбыли.
То не видно было по деревне ни одной живой души, все прятались по хатам, а после этого собрания стал собираться народ на посиделки: то сидят кучно у кого-нибудь на крыльце, то у колодца бабы судачат, куда лучше припрятать картошку и зерно. Боялись, что отберут. Кто зарывал на огороде, кто в сарае или пуньке. И все друг у дружки спрашивали, потому что не у кого больше было спросить: Господи, и долго нам под ними жить, писем нет, как терпеть?
— Шохин говорил, два-три месяца, от силы полгода продержатся, пока наши чуть опомнятся, — утешал женщин дед Хромыленок, которого уже прозвали за глаза Похоронщиком.
«Козлы» и прилеповцы дивились на такие разговоры, уж очень смелыми и непуганными были дубровцы, в Козловке никто слова лишнего сказать не смел. Дубровцы им сочувствовали, но не упускали случая и попенять: у вас уже четверо полицаев, и еще запишутся, конечно, вам надо помалкивать, и немцы у вас по хатам стоят, а к нам только наезжают, вот и болтаем, что хотим, а вы — с оглядкой. А за глаза ругали соседей: у них такой народ, и при советах доносили и при немцах будут.
Давняя вражда была между соседями, когда-то в старину выходили деревня на деревню, дрались до крови. Но нынче дубровцы с нетерпением их поджидали, придут к родне, понарасскажут такого про свою жизнь при новой власти… Учительницу заставили работать в комендатуре переводчицей, она девка смелая, не боится немцам замечания делать. Первые дни немцы, как сдурели, — спустят штаны и оправляются прямо на дороге или коло хаты, как будто вокруг нет никого. Бабы не знали, куда глаза девать, ну что это они? Учителка Гофману пожаловалась, она молодец, по- ихнему хорошо немкует: ваши камарады, говорит, нужду справляют прямо на дороге, некрасиво это, женщины за водой ходят, дети играют. На другой день смотрят — уже уборные стоят, вмиг сколотили. А в хозяйские они не ходят, брезгуют или боятся. Они и к речке и в глухие места не заходят, боятся партизан.
Гофман был чудной немец. Вот в Мокром, там обыкновенный комендант, к таким начальникам они привыкли. В Мокром «постояльцы» таскали кур у хозяек, лазали по сундукам и кладовкам, там все было можно. А Гофман своих немцев придерживал. Бабы козловские рассказывали: приходят к ним немцы и просят — матка, свари нам картошки! А они им: иди сам на огород да нарой. Но немцы боялись сами лазить по огородам, Гофман запретил, вот как! Дубровцы охали и дивились на такого начальника. Это он притворяется хорошим, потом все равно свое возьмет, не верила Настя. И многие не верили.
Анюта видела немцев только из окна, когда проезжали мимо. С ноября они стали часто ездить через их деревню на Починок. Проезжали санитарные машины, крытые фургоны и даже их страшные, тупомордые танки. В тот год зима взялась рано, уже в ноябре намело снегу до окошек, а по ночам стены хаты кехали и потрескивали от мороза. Уютно было вечерами в теплой хате, когда на улице гудела метель, чтобы к утру устелить снегом всю землю, а возле дома причудливо защипнуть гребнистыми волнами. Но невольно думалось и срывалось с языка: нам-то хорошо дома, а где сейчас наши скитаются, может быть, в чистом поле, у костра, может, в окопе мерзнут, хоть бы весточку получить, несколько строчек — живы!
Они с Витькой уже несколько дней тешились своими птушками, целыми вечерами сидели у клетки. Дед Устин, мамкин дядька, ловил снегирей «у пленку»: на доску насыпал льняных семечек и под приманкой оставлял петельку из конского волоса. Старый дед, как малое дитя, забавлялся этой охотой, затаится и часами ждет. И вот принес Витьке в подарок трех снегирей, сколотил клетку, натянул сеть, и птицы поселились в горнице всем на радость. Скакали по жердочке, посвистывали и клевали семечки. Даже мамка иногда подходила и улыбалась: ну прямо генералы, надуются, такие важные, серьезные.
Как-то вечером, только стемнело, заурчали возле хаты моторы, полоснул по окнам свет от фар. Анюта с Витька сразу вскочили на печку, а мать заметалась по хате, бестолково хватая то платок, то тулуп. А в дверь уже загремели.
— Ой, у меня руки отнялись, чего я торкаюсь по углам? — упавшим голосом говорила она и, наконец, пошла открывать. — Дверь не ломайте, собаки.
Ввалилось много немцев, человек десять. Морозный пар, как будто за дверью дожидался, так и ринулся за порог, разбежался во все стороны, даже на печке достало его легкое дыхание. Анюта беспокойно поглядывала из-за трубы, как там мамка. Она стояла у печки, заложив руки за спину. А когда немцы, поскидав свои куцые шинельки, облепили печку, мамку словно ветром отнесло в угол, на лавку. Ни жива, ни мертва бедная, всхлипнула Анюта.
Немцы разложили на столе в приделе свои фляжки, стаканы и банки с консервами, приготовились перекусить. Но двое даже греться не стали, как увидели в горнице птушек, так и бросились туда. Сели у клетки — смеются, лопочут, радуются. Немцы в приделе разлили свою водку в стаканчики и мамке совали угощение, но она замотала головой и не взяла. А те двое даже не пили, так и просидели у клетки, крошили хлеб снегирям.