Анюта — печаль моя — страница 2 из 57

автомобиль, одиноко гудевший на проселках, про барыню-пианистку. То ли баба Арина рассказывала так интересно, то ли жизнь тогда была ярче и праздничней. И ничего, что иногда в рассказах не было порядка и последовательности, главное — все правда.

— Баб, а ты видела Дятчиху своими глазами, какая она была, почему отдала деньги на больницу?

— Ну невжешь не видала, к Дятчихе ходили бабы лечиться от всех болезней, когда вылечивала, а когда и не. И я как-то сбегала. И вот стала барыня помирать и говорит своему племяннику: «Сергуня, я тебе все богатство оставлю, но только чтоб ты построил больницу в Мокром, смотри ж, я на тебя надеюсь!» И он исполнил.

А учительница говорила, что все баре — угнетатели и кровопийцы, в растерянности думала Анюта.

— Все это сказки и легенды, — прищурился батя на лампу. — А в сказках правда идет рука об руку с вымыслом, и все же не мешало бы вам знать историю своего края. Слыхали вы, что наша деревня из переселенцев зародилась, лет сто пятьдесят назад какой-то немец купил эти земли и привез из Спас-Деменска двенадцать семей — Савкиных, Никуленковых, Колобченковых, Киряков, Ивановых, Авдеевых.

Но Ванька с Любкой не проявили никакого интереса к тому, что было сто пятьдесят лет назад и поросло быльем.

— А в двенадцатом году французы здесь прошли и все деревни наши сожгли. Мой дед еще помнил, как французы по дворам шныряли, искали фураж для своих лошадей.

— Пап, ты бы еще вспомнил это, как его — монголо-татарское нашествие, — смеялась нахальная Любка.

— Нелюбопытные вы какие-то, ничего вам неинтересно, — укоризненно вздыхал отец. — Когда нам дедушка рассказывал про старину, мы не дыхая слушали по десять раз одни и те же истории.

— Ну и зачем это нам, всякое старье отжившее? — хорохорился Ванька.

Все зимние довоенные вечера слились в памяти Анюту в один долгий вечер: в горнице топилась маленькая печка-голландка с лежанкой, большую русскую печь в приделе топили по утрам, на улице кехал мороз, а они уютно посиживали в большой горнице, и каждый занимался своим делом, молодежь — уроками и книжками, батя, чертыхаясь, писал отчеты и докладные. Бабка запрещала поминать нечисть в доме, но батя все равно забывался, потом горячо винился. Мать запомнилась Анюте с шитьем, бабка со своей самопрядкой. Ловко сучилась из-под ее пальцев шерстяная нитка, тихо жужжало колесо и постукивала педаль под ногой — тук, тук. Иной раз, чтобы позабавиться, Любка открывала бабкины сундуки и доставала что-нибудь примерить из старинных нарядов. Допотопный шушун одним своим видом заставлял ее изнемогать от смеха. Анюта с удовольствием набрасывала на плечи тулупчик, присборенный на талии и расшитый узорною тесьмой. Бабуля была очень довольна таким вниманием к своему добру.

— Километров за десять от нас Казенные Падерки, там переселенцы жили откуда-то с Белоруссии. У них полушубки скроены не так, как у нас — клиньями, широкие, а у нас, видите, на сборках. Мы их так и прозвали — «широкожопики», они носили паневы, рубахи вышитые, занавески-фартуки, полушубки с карманами. А у нас сперва были одни рубахи и подзорник вышиваный, потом уже стали ткать сарафаны. Наткем, накрасим… Если краски нет, с ольхи надерем, с ольхи получается бордовая краска. Штаны чернили в кузне. С кузни грязь эта облетает, наберешь ведро сажи, принесешь, разведешь на огне. По подолу на сарафане две обкладочки делали — розовую и белую. Шали большие на руках носили, а на голове хороший шелковый подшальник с кисточками.

— А я еще помню, бабы носили повойники, я еще застала, — вмешалась мамка.

И бабе Арине много лет пришлось носить повойник, когда вышла замуж, но потом пошла другая мода — женщины все больше стали повязывать платки.

— А моя мама еще нашивала сороку! — как о каком-то чуде поведала им бабка. — Сорока — высокая такая, как шапка-кубанка, ясная, блестящая, на ней нашивали монисты, пронизочки, но это только в праздник надевали, а в будний день — повойник. А на ногах, бывало, лапти, под лаптями — онучки белые, веревочками крест-накрест перевязанные. Подобуешься, идешь, и кажется — так красиво, хорошо! Потом пошли ботинки. Побежим в Мокрое в церковь или в больницу, ботинки за спиной несем.

Любка, чтобы порадовать бабулю, облачалась в фиолетовый сарафан домашнего сукна, рубаху с вышитыми рукавами и, поглядывая в зеркало, снисходительно похваливала:

— Гардеробчик у тебя ничего был, баб, из этого сарафана можно юбку перешить.

И баба Арина в который раз начинала рассказывать:

— Сначала ничего у меня не было, росла без батьки, некому было обряжать, потом пообжилися, стали на поденку ходить, нашили себе обнов.

Бабка не понимала, почему бы Любке не носить ее любимые сарафаны и шушун. Но Любка про шушун и слышать не хотела и просила мамку настегать ей ватную телогрейку, на эти телогрейки большая мода пошла, некоторые девки в Мокром уже щеголяли. Баба Арина придумала про эти телогрейки прибаутку: вата пытает, далеко ли хата, а овечка вокруг человечка.

— После школы уеду в город, заработаю денег и первым делом куплю себе шубу, мутоновую, и еще много чего, — мечтала Любка.

— Печаль ты моя, дай тебе Бог, — ворчала на эти мечтанья бабка, — а не будет шубы, так походишь и в моем шушуне, как помру.

Бабушка Аринушка жила долго, в детях ей не было счастья, дети ее рано умирали. Зато она вырастила внуков и внучку — Анютину мать, потом правнуков — Любку с Ванькой, успела выняньчить и Анюту с Витькой. Хорошо жилось в деревне тем, у кого были старики, весь дом на них держался. Родителей своих Анюта видела не часто, особенно летом. Мать с утра до вечера на ферме, а батя был мужик грамотный, учился в церковно-приходской школе в Мокром. А грамотный — значит, кочуй по должностям, он и учительствовал, и в бригадирах ходил и председателем сельсовета был, а перед войной и председателем колхоза. А они, все четверо, произрастали на руках прабабушки Аринушки и нисколько о том не тужили, довольствуясь тем, что батька с мамкой у них все-таки есть.

Чаще всего видела Анюта бабку, склоненной над грядками, с вилами и граблями на сенокосе, с рогачем у печки — все за каким-нибудь делом. До чего лютая она была на работу! И глазами и руками так бы собрала всю работу до крошечки и одна переделала. Но работы много, а сил в старости все меньше и меньше, поэтому бабка и домашних гнула в три погибели, но не по своей злой воле, а по сердечному убеждению, что работа — великое благо и жить без нее невозможно! Лет с семи Анюта уже гребла на сенокосе собственными маленькими грабельками. Бабка от каждого умела извлечь хоть маленький, но прок. Отец рано на зорьке косил на своей делянке, потом шел в контору и по колхозным делам. Потом они с бабкой отправлялись ворошить.

На сенокосе больше всего любила Анюта минуты, когда садились в теньке отдохнуть и перекусить. Бабка доставала крутые яйца, сало с подчеревинкой, порезанное скибочками, крынку с квасом. Любка с Ванькой убегали на речку окунуться, а бабка с Анютой, разомлев от жары, лежали на траве в густых зарослях кустарника.

— Мухи ошалели, прямо в лицо лезут — дождь будет, вот что, — предсказывала бабка и проворно вскакивала, не дожидаясь ребят, спешно сгребала сено и метала копенки, такие ровные и аккуратные, жалко был утром рушить их и снова разметать по лугу. Но бабка говорила: сено должно сохнуть, а вдруг ночью дождь.

Возвращались Любка с Ванюшкой и тоже хватались за грабли, побаиваясь и молчаливого бабкиного упрека. Она так выразительно умела молчать, что все они, даже несмысль Витька, угадывали, когда нянька довольна, а когда сердится. Бабка ловко нанизывала на вилы целый ворох сена и как единую пушинку взметала вверх. Как это у нее получалось, дивилась Анюта, на полувздохе наблюдая этот плавный, стремительный полет. У Ваньки-тетери все сыпалось с вил, если и доносил, то несколько пучков сена. Но бабуля никогда Ваньку не ругала, всему надо учиться, а нужда обязательно научит.

Суетилась и Анюта, изо всех силенок подгребая сено. С дождем бабка правильно по мухам нагадала. Вдруг ни с того ни с сего, посреди жаркого дня посумерничало, зашелестел сухими былинками ветер, тихо и утробно пророкотало где-то на самом краю неба, за лесом. Потом раскатисто и грозно загрохотало прямо над головой. И началось! Ветер, словно кто его настрополил, еще пуще заметался под граблями, вздымая Любкины волосы и бабкины юбки. Зловещие сизые тучи, как упыри, все ползли и ползли из-за леса.

Анюта не столько боялась грома, сколько молний. Не успело отгрохотать — вот она! Как пыхнула через все небо, того и гляди расколет его на части, и посыплются обломки прямо им на головы. Прожгла насквозь багровую тучу и впилась куда-то в землю. В прошлом году у них молния корову убила в поле, рассказывали, как она и в людей попадала, и становился человек черным, как головешка.

— Господи, спаси и сохрани! — шептала Анюта, как бабка учила. А Витька уже ревел. Бабуля по-птичьи, сбоку взглядывала на небо, крестилась и одними губами шелестела какие-то спасительные молитвы. Наверное, «Да воскреснет Бог» и «Живые в помощи», а может быть, и наговоры. Она много знала всяких наговоров — от сглаза, от ос, от пьянства и ячменя на глазу. Был такой наговор и от молоньи.

Погрохотало и поблестило насухо. Но вот пали первые капли, холодные, тяжелые, как пятаки, на щеку, за ворот, на голое Витькино плечо. Малый бегал в одной длинной майке без штанов. Бабуля считала, штаны в его годы — баловство. Успели впритык: сиротливо подставили дождю покатые бока три копенки. А завтра снова рушь, суши и собирай. Но бабка говорила, дождь нужен, ох как нужен, особенно для картошки. Дождик покрапал сначала неуверенно, потом рухнул как ошалелый, не дал им до дому сухими дойти. Широко скача через лужи, первым понесся Ванька, усадив на плечи младшего брата.

— Тише, лось, не урони малого! — кричала вслед бабка.

Анюта, выжимая подол и поеживаясь от страха, не поспевала за хохочущей Любкой. Этой все было в радость, даже молнии: как полыхнет на небе, она взгвизгивает и заходится от смеха. Бабка отставала, то найдет сухую ветку, то целое деревце и тащит за собой по дороге, завтра на растопку. В такую жару печка отдыхала, но приходилось через день протапливать плиту, варить щи и картошку свиньям. Цепкий бабкин глаз повсюду замечал нужное в хозяйстве.