На Духов день стала Домна уговаривать баб сходить на мельницу, завить по веночку. Отвяжись, какой там праздник, рот не открывается песни петь, говорили бабы. Но потом подумали и решили: нет, надо сходить, погадать на свою жизнь. Собрались, немножко принарядились и пошли, затянули «Смиреную беседушку», бросили венки в речку. Венки поплыли бойко, ни один не потонул. Получился маленький праздник.
Возвращались домой в хорошем настроении и думали, в чьей бы хате им посидеть, отметить праздник? Немцы увидев толпу женщин в ярких сарафанах и шалях, удивленно загалдели. Август сбегал в хату за фотоаппаратом и долго щелкал их вместе и поодиночке. И другие немцы фотографировали. И зачем это они нас снимают, на какую память, удивлялись бабы, и песни просят петь, интересны им наши песни. Домна с удовольствием позировала и бочком встала, и так и эдак. Спела Августу частушку:
Не ходи ко мне напрасно,
Не топчи мой огород,
Не дразни собак в проулке,
Не расстраивай народ!
Август смеялся и переводил немцам частушки. Он именно частушки любил и записывал в тетрадку, очень удивлялся тому, как быстро они сочиняются на злобу дня, и сочиняются неизвестно кем. Стали уже появляться частушки про немцев и про войну, и Домна их где-то находила и бабам пела. Когда Август попросил припомнить какую-нибудь припевочку про войну, баба Поля, которая не верила даже Августу, толкнула Доню в бок: не вздумай ему петь. Но Домна не забоялась, и пела себе и пела…
Через поле яровое,
Через райпотребсоюз,
Через Гитлера кривого
Я вдовою остаюсь…
Бабы только охали и испуганно вжимали головы в плечи. А немцы ничего, наверное, не поняли. Август спросил, что такое райпотребсоюз? Хороший был день, Анюте он очень запомнился.
Немцы тоже очень почитали Духов день и Троицу, хотя все эти праздники и Пасха у них почему-то выпадали на другие дни. Они расставили столы во дворе, сели, выпили по рюмочке, потом под локти взялись и долго качались из стороны в сторону, такие у них танцы, и лалынкали по-своему — песни пели. Потом опять по рюмочке выпивали, они только по рюмочке пили и совсем не закусывали.
Любили гулять. На другой год наши самолеты уже вовсю летали над деревнями, а немцы все равно гуляли — споют и покачаются, споют и покачаются. Анюта с Витькой глядели на них из окна и смеялись.
Но уже на другую осень стало ясно, что дела у немцев идут неважно. Через Дубровку вереницей тянулись санитарные машины с крестами, где-то возле станции устроили они свой госпиталь. Немцы ходили злые и хмурые, но такими они стали проще, понятней и больше похожи на людей, чем те гордые завоеватели, которые ввалились к ним год назад.
Но такими они стали и опасней. Гофману уже не удавалось удерживать их от мародерства. К бабке Емельянихе пришли потихоньку на двор и зарезали корову. Бабка билась и кричала, но они ей пригрозили пистолетом: молчи, все равно война. Мать как услыхала про то, что начали таскать скот, даже с лица спала: без коровы в деревне не жизнь.
— Я многое перемогла, но этого мне не перенесть, — призналась она.
Как же бабка Поля на нее вскинулась:
— Корова есть корова, кто спорит, но не дороже она жизни, всяко может случиться, сожрут и твою корову, а ты останешься и наживешь другую.
Суббоньку спрятали в дальнюю овечью пуньку за сараем и закидали пуньку навозом и снегом, так что она совсем ушла в землю и выглядела заброшенной.
— Схоронили корову, — невесело пошутил Август.
А летом пасли Суббоню далеко у леса, где чужие не ходили: немцам повсюду мерещились партизаны, на задворках, у речки они и не появлялись. Лугов вокруг было много, косили, где хотели, на одну Суббоню без труда накосили сена. За вторую зиму немцы подъели у них теленка, двух овец и барана. Остались только поросенок и одна овечка. Была еще колхозная корова, но она недолго у них простояла, месяца два. С этой коровой была такая история…
Как и предсказывала Настя, кто-то шепнул немцам про колхозный скот, который разобрали по дворам. И вот в один прекрасный день переводчик объявил, что скоро придут резать колхозных коров. Это было как раз под Рождество. Мать загоревала: она знала, что рано или поздно придется расстаться с одной коровой, но все не могла решить — с какой? Суббоня была не слишком молодая, а главное — очень норовистая, прямо черт с рогами, а не корова. Только баба Арина умела с ней хорошо управляться. И как бабки не стало, корова первое время никому не давалась в руки, доилась плохо и капризничала. Как-то утром всем миром выпихивали ее из пуньки. Надо в стадо гнать, а она стала как вкопанная — и ни с места. А на руках ее не понесешь, это ж корова!
— Испортили нам корову, сглазили! — плакала мамка.
Побежали за дедом Устином. Дед пришел, но сам признавался, что его наговор вряд ли подействует, потому что зубов совсем не осталось. Так и вышло — не подействовало, беззубому заговаривать бесполезно. Проклиная корову и свою злосчастную судьбу, мать помчалась в Голодаевку к специальной коровьей бабке-знахе. Эта знаха только тихо сказала корове несколько слов, провела ладонью по спине — и корова пошла как шелковая. Вот такая эта была коровка. Молока, правда, много давала, и молоко было густое и сладкое. А колхозной Ночкой мать нахвалиться не могла — смирная, ласковая, послушная. И молоденькая, всего вторым теленком была.
— И не раздумывай, оставляй Ночку, а эту сатанищу пускай немцы съедят, — говорили все матери.
Но она все равно много дней мучилась и не могла решиться, даже с Анютой и с Витькой советовалась.
— Оставляй какую лучше, мам, — нерешительно сказала Анюта и тут же до боли сердечной пожалела свою Суббоньку.
И вспомнила маленькую рыжую телку, которая жила зимой под печкой, в подполе и, заигравшись, гулко ударяла лбом в дощатую перегородку. «Ну, развоевалась, шальная!» — журила телку баба Арина. Суббонькин характер прорисовывался еще с детства, но несмотря на этот характер, бабка решила оставить себе рыжую телку, потому что ее мать Петёшка совсем одряхлела. Анюта часто открывала дверцу с окошком-сердечком и совала в подпол ладонь. Любопытная телка тянулась к свету, готова была скакнуть наверх из своего заточения. Как сладко она причмокивала, завладев Анютиным пальцем, как нетерпеливо перестукивала копытцами. Ее звали Суббоней, потому что родилась в субботу.
— Как это, какую корову оставлять? — удивился Витька, услыхав их разговор. — Конечно, нашу!
Мать с Анютой только переглянулись, ни слова не было сказано, но участь коров в тот миг решилась: Суббоня была своя, бабкина, последняя память о бабуле, а тихая Ночка — чужая, колхозная. Утром немцы зашли сначала к Насте за ее телкой. Эта телка-двухлетка тоже была с колхозной фермы, и Настя мечтала пустить ее себе, а старую корову потом свести в колхоз. Но сейчас оставлять телку было рискованно, неизвестно, что с нее получится через год-другой, а то придется сидеть без молока. Поэтому Настя очень ругалась на немцев, даже матом их обложила. Офицер рассердился и погрозил ей пальцем. Они услыхали со своего двора Настины крики и пошли ее утихомирить.
Мать отдала Ночку безропотно, попросила, если можно, оставить детям голову и ноги. Переводчик что-то сказал офицеру, тот поглядел сверху вниз на Анюту и Витьку и снисходительно кивнул. Потом они убежали в хату, забились на печку, чтобы не видеть и не слышать… А через час, когда вернулись в пуньку, на соломе лежала расстеленная шкура, на ней ровненько голова и ноги. Все аккуратно, по-немецки. Ночку съели, но и им надолго хватило остаточков, мамка варила из головы щи и похлебку.
Всем жалко было отдавать скот в свою очередь. Степан Хромой уговаривал:
— Не жалейте вы, бабоньки, ни скота, ни добра, жалейте только своих детей да себя.
— Правда, правда, Степа, — соглашались бабы.
Соглашались, а все равно плакали и жалели. Как-то досталось и Анюте ни за что ни про что. Были они с Витькой одни в хате, мамка доила корову. Вдруг нагрянул огромный рыжий детина, пошарил глазами по кухне, облюбовал большой чугун и унес, как будто так и нужно. Вернулась из хлева мамка и ахнула! Закричала, заругалась на них. Анюта долго плакала в сарае, спрятавшись за поленицу дров, Витька стоял рядом, сочувственно шмыгал носом.
— Ну чего накинулась на девку, не спасла твой чугун? — заступилась крестная. — Молодец, что сидела тихо, это финны, с ними лучше не связываться, они дюже лютые, а насчет воровства, это у них обычное дело, «все равно война».
Какие только проклятия не снесла мать на головы этих самых финнов, и сколько злости было в этих проклятиях! Никогда Анюта не видела ее такой. Не она ли всегда успокаивала Настю, а тут голову потеряла из-за какого-то чугунка. Но вскоре досада в ней прогорела, и она повинилась перед Анютой. Жалко, конечно, чугуна, самого большого, двухведерного, у них другого такого нет. Бывало, варили в нем картошку поросятам и корове, на несколько дней хватало.
— Они тоже под картошку твой чугун сволокли, — вздыхала крестная. — У финнов это первая еда, наварят картошки полный чугунок, облупят и жрут…
— Чтоб они подавились, ворюги! — все стонало мамкино сердце по своему добру.
Раньше она и не знала, какая посуда, какие кастрюли в доме есть, всем заведовала бабка. А теперь стала каждую тарелку беречь, над каждой чашкой дрожать. Анюта про себя сравнивала мать и бабку, похожи ли они? Нет, они разные. Бабка бы пожалела пропавший чугун, но молча, ни за что не стала бы по нему так убиваться.
Вечером вернулся Август и молча положил на столе в кухне кулечек с солью. В то время это был самый желанный подарок, уж очень Анюта с Витькой страдали без соли. Август удивленно посмотрел на расстроенную хозяйку, на заплаканную Анюту, но ни о чем не спросил. Случилось то, чего так боялась Анюта. Мать пошла протапливать на ночь горницу, она два раза в день там топила по просьбе постояльцев. И конечно, не сдержалась и пожаловалась на свое горе. Заслышав голоса, Анюта прибежала в горницу, и сложив руки на груди, глазами молила — молчи!