Анюта переступила порог — и остолбенела! Ее счастливица крестная рыдала над миской со щами. Видно пришла с дойки, собралась пообедать, и вдруг разобиделась, горько ей стало — и расплакалась. С недавних пор за все вместе, за крестного, Васю и новый дом, некоторые бабы возненавидели Настю. В каждой деревне найдутся две-три такие — злые и завистные. Они, как дрожжи, и нету для них большей радости, как взбаламутить других баб, рассорить, поскандалить. А взбаламутить баб нетрудно. В самом деле, многим обидно: кто-то дождался мужа, сына, строится, а ты век живи в землянке, ломай голову, чем детей накормить. Не только Настю невзлюбили, но и Полю Хоропольку и Дуню Бурилиху, у которых вернулись мужики.
Уж Настя старалась быть незаметней: прибежит на ферму, поскорей покормит своих быков, и по стеночке, тихонечко — домой. Но не тут-то было. Все равно слышится за спиной злой шепоток, а кто и громко поропщет, чтобы она услышала: ну есть ли где правда, бабы, и за что одним счастье, другим — одно горе мыкать, ни за что, ни про что, вон у Кати Зинуткиной — и мужик, и двое сынов, и три брата, и племянники — все там поотсталися, хоть бы один воротился, Анюшечка Купренкова с четырьмя детьми в землянке бедует, когда она оттуда вылезет, кто ей подмогнет, а для этой барыни уже хоромы готовы. Сама Анюшечка Купренкова не только ни разу не позавидовала или не укорила Настю, но пробовала образумить этих баб:
— Ну глумные вы, бабы, ну завистные, ти виновата Настя, что я бедую с детьми в землянке, или она мужика моего себе забрала?
И Катя Зинуткина не сказала Насте плохого слова, но почему-то при встрече с ней Настя опускала глаза. Раньше на ферме только и слышен был ее голосище, то она расхохочется, то раскричится, остальные только ей вторили. А теперь стала Настя не чутна-не видна, боялась рот раскрыть. Все ей казалось, ее обидчицы только и поджидают, чтобы зацепить.
— Жизни нету, — жаловалась она Анюте, — все в глаза выскажут — и самогонщица ты, и воровка, и сплетница, и тебе не Бог, а сатана помогает — всего наслушалась.
— И ты терпишь! — удивленно воскликнула Анюта.
Крестная не ответила, только поглядела на нее жалобно, словно спросила, неужели ты не понимаешь? Кто бы раньше посмел зацепить Настю Вардепу? И языка ее побаивались, а пуще того — горла. Как затрубит, бывало, Настена на обидчицу, так долго потом в ушах гул стоит. А теперь она молча терпела обиды и выплакивала их дома, роняя соленые слезы в щи. Бедной Насте было стыдно за свою удачливость, а ругань она прощала, чего не скажешь в сердцах.
Тут она и покаялась Анюте, как тяжко было ей жить в последнее время под одной крышей с кумой, как рвалась она поскорее переехать в свою хату. Иногда ей казалось, что кума и глядеть-то на нее не может, так она ей стала противна.
— Неправда, это все твоя мнительность, крестная, — обиделась Анюта. — Наша мама не такая.
— Знаю-знаю, и все-таки радость с горем вместе не живут, твоя мамка на меня не злобится, это мне совестно перед ней.
— Чего тебе совестится? На нашего батю похоронки не было, и на Ванюшку тоже, — упрямо твердила Анюта.
И все поддакивали и кивали, но почему-то отводили глаза. Между собой они совсем другое говорят, с горечью думала Анюта. Может быть, в плену задержались ее отец и брат или в госпитале после тяжелого ранения. Такие случаи были, сколько угодно. Вот и батюшка то же самое сказал Любаше. Любка, когда была проездом в Москве, зашла в церковь помянуть родных и заказать молебен. И батюшка запретил ей поминать отца и брата, а велел думать о них как о живых. Но не у всех получалось так думать, не все умели. И только Анюта не могла иначе, она вспоминала брата и отца и часто разговаривала с ними как с живыми.
Сорок седьмой и сорок восьмой годы долго вспоминали со слезами: такого голода и лиха даже в войну не хватили. Где голод — там и мор. С гражданской не помнили тифа. Старики говорили: тиф всегда за войной ходит и словно косой косит детишек и молодых, здоровых баб. А больше всех пришлось поголодать Суббоньке. А ведь она была кормилицей и работницей. Не повезло ей, год выдался сухой, еле накосили ей несколько копенок. Этого сена хватило до марта. Потом трусили солому, рубили еловые лапки. А иногда мамка просто выпускала корову во двор и не глядела ей в глаза. Суббоня подолгу стояла возле закутка и ждала. Потом поняла, что ждать нечего и уходила на весь день, бродила по кустам и у речки. Наверное, что-нибудь находила — былинку, пучок сухой травы, ветку с засохшим листком. А вечером возвращалась домой. Да еще и доилась: то стакан, то два даст молока. А с чего, удивлялась мамка? Смирная стала Суббоня. От прежнего ее характера мало что осталось. Весь норов перешел в жизненную силу, которая помогла Суббоне выжить в те годы.
— Это Бог меня спас, что я оставила ее, а не Ночку, — часто вспоминала мамка, поглаживая свою любимицу. — Ночки уже давно бы не было, та тихоня не вынесла бы бескормицу, а сколько мы на Суббоньке за дровами ездили да пахали!
Казалось, Суббоня ко всем лишениям относилась с обычной коровьей невозмутимостью. А к хозяевам даже стала снисходительней, прощала им, что они ее до такого позора довели — в лошадь превратили. В мае, когда со дня на день дожидались первой травы, у соседей коровы не держались на ногах. Настя кричала со своего двора:
— Сашка, иди помогай, моя корова пала!
И они все вместе поднимали на веревках Настину корову и вели ее за огород. Там на пригорке у речки пробивались первые травинки. А Суббоня с туго обтянутыми ребрами сама выходила из пуньки и с остатками прежнего коровьего достоинства вышагивала к берегу. На одном характере держалась корова, на одном характере! Все пуще припекало весеннее солнышко, и Анюта каждый день с надеждой вглядывалась в землю и подгоняла траву — лезь поскорее, наша Суббоня совсем отощала. Появилась молодая трава, и не только коровам, но и людям стало полегче. Варили щи из крапивы, конского щавеля, забеляя молоком. Витька ловил с ребятами рыбешек, дробненьких, как копейки. Сначала коту отдавал, а потом и самим пригодилось — мать варила картофельную похлебку с рыбешками.
Анюта узнала, что такое голод. Это темные сумерки в глазах, вялая пустота в мышцах и навязчивые думы — все об еде. Голод то лихо скручивал их, подкравшись незаметно, то отпускал на время, давая облегчение. Последний хлеб они подъели в начале весны. Анюта все реже видела мать, склоненной над квашней. Она растягивала последнюю муку, подмешивая в тесто мякину и картошку. С картошкой хлеб получался тяжелый, мокрый, но, слава Богу, что и такой был. Как горько бывало матери, когда по утрам Витька начинал осторожно выспрашивать:
— Мам, а хлебушка нету?
— Нету, сынок, — тихо отвечала она, отвернувшись к печке.
А за спиной у нее Анюта показывала брату кулак и укоризненно качала головой. Ведь просила же его не мучить мамку, и он обещал. Как будто от него спрятали бы хлеб, если бы он был.
— Ну ладно, ладно, — виновато бормотал Витька, поглядывая на сестру. — Я просто так спросил.
— Я вам картошек в обарочку сварила, давайте ешьте быстрее, пока горячие, — суетилась мать.
Сначала они обрадовались: что это такое — в обарочек, в обарочку? Оказалось, это просто с пылу, с жару, когда разломишь картофелину, а из нее вырывается облачко густого, душистого пара. Так они, морщась и обжигаясь, ели. В обарочку, и, правда, терпимей без соли.
Домна не бросала их. Гришаковы не голодали, не бедовали так, как одинокие бабы с детьми. Весной вернулся с войны другой Донин брат, хороший парень Володя. Батька ездил с сыновьями на заработки, возил на базар дрова и картошку. И самогонку гнали потихоньку, на самогонку чего хочешь можно выменять, и муку, и крупу. Сначала Анюте было совестно, когда Домна, зазвав их к себе, украдкой от батьки совала ей в сенцах кусок хлеба, соли в бумажке, а то и целую селедку. Но голод сильнее стыда. И крестная ее утешала:
— Чего тебе стыдиться, ты ж не задаром, каждый день с ее Федькой нянькаешься.
Но Анюта любила няньчить Феденьку, значит, это не работа, а удовольствие. Бывало, возвращаются они с Витькой домой, а мать уже с порога спрашивает: «Ну что, дала вам Доня хлеба?» Анюта протягивала два куска, один Витька еще по дороге съел. Мамка проворно прятала остальное, будет что завтра им дать на обед. Анюта всегда оставляла брату половинку своей доли, уж очень страдал малый без хлеба. Они бы с матерью как-нибудь протянули на картошке, но из-за Витьки каждый день без хлеба был мукой.
Перед Пасхой мать стала подумывать, у кого бы занять до осени фунта три-четыре муки. Не сидеть же им в такой праздник за пустым столом, надо детям хотя бы по блинку спечь.
— Где ты займешь, если у кого и есть последнее, кто тебе даст? — сомневалась Настя.
— А вот дед Романенок, говорят, ездил на заработки со своими девками. Он нам все-таки родня, хоть и дальняя.
— Он с тобой роднился, когда твой Коля был председателем, а сейчас ты ему не нада. Не клуми голову, не связывайся с Романенком, лучше давай так сделаем: затрем самогоночки да сбегаем на станцию, чего нам стоит пробежаться — одна нога здесь, другая там.
— Нет уж, кума, не с нашим носиком зернышки клевать, не с нашей совестью самогонку гнать, — грустно покачала головой мамка.
Сколько она ни пугала куму, что одну бабу из Милеево посадили за самогонку, Насте все было нипочем. А тут как-то в разговоре с дедом, само собой пришлось, мамка обмолвилась, что хорошо бы где перехватить фунт-другой муки. А Романенок возьми да и согласись: пожалуйста, говорит. Мать удивилась и обрадовалась, думала, что он по доброте душевной, по- родственному.
— Дядь, ты не думай, я же не за так, осенью отдам тебе все до грамма.
— Это само собой, — отвечал Романенок, глядя куда-то в сторону, — Но у меня, понимаешь ты, в чем дело, дрова кончаются, дров дюже много идет. И я бы тебе, Сашка, дал мучицы со всем моим удовольствием, если бы ты мне привезла дровец.
— Как дровец, на чем? — удивилась мамка.