– Хорошо. Запомните: вы сказали тому, что сам знаю.
– Да, именно тому, что сам знаю, – подтвердил аббат, уже не столь уверенно; он предчувствовал, что за время своей отлучки его странный оппонент изучил неведомые приемы борьбы. – Да, так я и сказал, что дальше?
– Ну, положим, вы излагаете ученикам то, что сами знаете; ладно, а что вы знаете?
– Латынь, французский, греческий, историю, географию, арифметику, алгебру, астрономию, ботанику, нумизматику.
– Еще что-нибудь? – спросил Питу.
– Но…
– Вспоминайте, вспоминайте.
– Рисование.
– Продолжайте.
– Архитектуру.
– Продолжайте.
– Механику.
– Это отрасль математики, но не беда, пойдем дальше.
– Вот как! Ну и к чему ты клонишь?
– Да это же ясно как день: вы мне весьма подробно перечислили сейчас все, что вы знаете, а теперь перечислите то, чего вы не знаете.
Аббат содрогнулся.
– А, – продолжал Питу, – вижу, что для этого вам требуется моя помощь; вы не знаете ни немецкого, ни еврейского, ни арабского, ни санскрита – четырех основных языков. Уж не говорю о второстепенных, коим нет числа. Вы не знаете естествознания, химии, физики.
– Господин Питу…
– Не перебивайте! Не знаете физики, прямолинейной тригонометрии; вы несведущи в медицине, не имеете понятия об акустике, о навигации; не разбираетесь в гимнастической науке…
– Как ты сказал?
– В гимнастической, из греческого gymnasticus, от греческого же gymnos, что значит «нагой», поскольку атлеты упражнялись нагими.
– Между прочим, я же тебя этому и научил! – воскликнул аббат, почти утешившись в победе над ним его же ученика.
– Это верно.
– Хорошо хоть, что ты это признаешь.
– С благодарностью признаю, господин аббат. Итак, мы говорили о том, чего вы не знаете…
– Довольно! Разумеется, я не знаю больше, чем я знаю.
– Итак, вы признаете, что многие люди знают об этих предметах больше, чем вы?
– Такое возможно.
– Это именно так и есть, и чем больше человек знает, тем больше убеждается в том, что ничего не знает. Так сказал Цицерон.
– Делай заключение.
– Делаю.
– Послушаем твое заключение. Оно, должно быть, здравое.
– Я заключаю, что в силу своего относительного невежества вам следовало бы снисходительнее относиться к относительной учености других людей. В этом проявляется двойная добродетель, virtus duplex, какая, если верить тому, что рассказывают, была присуща Фенелону, который, между прочим, знал не меньше вашего; добродетель эта – христианское милосердие и смирение.
Аббат взвыл от ярости.
– Змея! – вскричал он. – Ты змея!
– Ты оскорбляешь меня, но не отвечаешь мне! – как говорил один греческий мудрец. Я сказал бы вам это по-гречески, но только что я сказал почти то же самое по-латыни.
– Что ж, – отвечал аббат, – вот еще один результат революционных теорий.
– Какой?
– Они склонили тебя к убеждению в том, что мы с тобой были равны.
– Но даже если бы они не убедили меня в этом, все равно это не дает вам права на ошибки во французском языке.
– О чем это ты?
– Я говорю, что вы сейчас совершили чудовищную ошибку во французском языке.
– Неужели? Любопытно, и какую же?
– А вот какую. Вы сказали, революционные теории склонили тебя к убеждению в том, что мы с тобой были равны.
– Ну и что?
– То, что «были» – это прошедшее время.
– Да, черт побери.
– А нужно здесь настоящее.
– А! – краснея, промолвил аббат.
– Вы только переведите эту фразу на латынь, и сами увидите, что, ставя глагол в прошедшем времени, допускаете вопиющий солецизм.
– Питу! Питу! – возопил аббат, которому подобная эрудиция показалась сверхъестественной. – Питу, какой демон внушает тебе все эти нападки на старика учителя и на церковь?
– Ах, господин аббат, – возразил Питу, немного смутясь от непритворного отчаяния, прозвучавшего в словах аббата Фортье, – никакой демон ничего мне не внушает, и я на вас не нападаю. Просто вы всегда обращаетесь со мной как с дураком и забываете, что все люди равны.
Аббат вновь рассердился.
– Нет, – сказал он, – никогда я не потерплю, чтобы при мне раздавались такие кощунственные речи. Да разве ты равен человеку, которого шестьдесят лет совершенствовали господь бог и труд? Немыслимо, немыслимо!
– Гром и молния! Спросите у генерала Лафайета, провозгласившего права человека.
– Да, подкрепляй свои слова авторитетом дурного подданного своего короля, поджигателя всяческих распрей, предателя!
– Ну, знаете, – рассвирепел Питу, – это генерал-то Лафайет дурной подданный? Это генерал-то Лафайет поджигатель? Это генерал-то Лафайет предатель? Сами вы кощунствуете, господин аббат! Вы что же, три последних месяца в сундуке просидели? Или вы не знаете, что этот дурной подданный – единственный, кто служит королю? Что этот поджигатель – порука гражданского мира? Что этот предатель – лучший из французов?
– О, мог ли я предполагать, – отозвался аббат, – что авторитет короля падет так низко и подобный прохвост, – тут он указал на Питу, – будет уповать на Лафайета, как уповали некогда на Аристида[211] или Фокиона[212].
– Ваше счастье, господин аббат, что народ вас не слышит, – неосторожно заметил Питу.
– А! – торжествуя, вскричал аббат. – Вот оно! Вот ты и разоблачил себя наконец! Ты угрожаешь! Народ – да, народ, тот самый, что подло перебил королевских офицеров и вспарывал животы своим жертвам! Да, народ господина Лафайета, народ господина Байи, народ господина Питу! Ну, почему бы тебе не донести на меня поскорее революционерам из Виллер-Котре? Почему бы тебе не потащить меня на берег Плё? Почему бы тебе не засучить рукава и не вздернуть меня на фонарь? Ну, Питу, macte animo[213], Питу! Sursum! Sursum[214], Питу! Ну-ка, ну-ка, где у тебя веревка? Где виселица? Палач на месте: macte animo, generose Pitoue!
– Sic itur ad astra! – сквозь зубы продолжил Питу с единственным намерением довершить стих и не замечая, что в результате получается весьма кровожадный каламбур.
Впрочем, он тут же спохватился, видя, как вознегодовал его наставник.
– Ах, вот ты как! – истошно возопил аббат Фортье. – Вот ты и попался! Значит, ты меня отправишь к звездам! Итак, ты уготовал мне виселицу.
– Да не говорил я этого! – воскликнул Питу, начавший приходить в ужас от того, какой оборот принял диспут.
– А, ты сумеешь отправить меня на небо тем же путем, что несчастного Фулона, что бедного Бертье!
– Да нет же, господин аббат.
– А, у тебя уже и петля заготовлена, палач, carnifex[215]! Да уж не ты ли залезал на фонарь на ратушной площади и гнусными паучьими лапами вцеплялся в свои жертвы?
– Ладно, ладно, – проговорил Питу, до глубины души потрясенный подобным обвинением, – вы преувеличиваете, господин аббат.
Питу взвыл от ярости и возмущения.
– Да, это ты, я узнаю тебя, – продолжал аббат в порыве священного вдохновения, придававшего ему сходство с Иодаем[216], – я узнаю тебя! Это ты, Катилина[217]!
– Ну, знаете ли! – завопил Питу. – Вы, господин аббат, наговорили мне сейчас такое, что страх берет! Знаете ли, вы, в сущности, меня оскорбили!
– Я тебя оскорбил?
– Знаете, если вы не перестанете, я пожалуюсь в Национальное собрание. Вот так-то!
Аббат разразился зловещим ироническим хохотом.
– Донеси на меня, – сказал он.
– А дурным гражданам, которые оскорбляют добрых граждан, полагается наказание.
– Фонарь!
– Вы дурной гражданин…
– И веревка! Веревка! – Тут аббата осенило, и в порыве благородного негодования он воскликнул: – Каска! Каска! На том человеке тоже была каска!
– Вот еще, – опешил Питу, – что вам до моей каски?
– Человек, который вырвал дымившееся сердце из груди у Бертье, людоед, который принес его, окровавленное, и бросил на стол выборщиков, был в каске; этот человек в каске был ты, Питу, человек в каске – это ты, изверг! Прочь, прочь, прочь!
И с каждым новым «прочь», произносимым в трагическом тоне, аббат делал шаг вперед, а Питу пятился на шаг назад.
Слыша это обвинение, которого, как известно читателю, Питу нисколько не заслужил, бедный парень далеко отшвырнул от себя каску, которою так гордился, и та, погнувшись, ударилась о булыжник с глухим звоном меди, под которую был подложен картон.
– А, злодей! – вскричал аббат Фортье. – Ты сознаешься!
И он приосанился, как Лекен[218] в роли Оросмана, когда, найдя письмо, он обвиняет Заиру.
– Погодите, погодите, – сказал Питу, выведенный из себя подобным обвинением, – вы преувеличиваете, господин аббат.
– Я преувеличиваю? Это значит, что на самом деле ты совсем немножко вешал и только самую малость резал, ничтожество!
– Господин аббат, вы сами знаете, что это не я, сами знаете, что это Питт.
– Какой еще Питт?
– Питт-младший, сын Питта-старшего, лорда Чатама, того, который раздавал деньги и приговаривал: «Грабьте и не отчитывайтесь передо мной!» Если бы вы разумели по-английски, я сказал бы вам это на английском языке, но вы ведь его не знаете?
– А ты знаешь?
– Господин Жильбер меня обучил.
– За три недели? Ничтожный обманщик!
Питу понял, что вступил на неверный путь.
– Послушайте, господин аббат, – сказал он, – я больше с вами не спорю, у вас обо всем собственное мнение.
– В самом деле!
– Но это же впрямь так и есть.
– И ты это признал? Господин Питу дозволяет мне иметь собственное мнение? Благодарю вас, господин Питу!