Разве верным сторонникам короля не подобало в угоду его величеству слегка уколоть народ — тот самый народ, который доставил королю столько огорчений, что оркестр недаром играл:
Зачем любимого печалить?
Именно под эту мелодию король, королева и дофин удалились.
Не успели они уйти, как пирующие, распаляя друг друга, преобразили пиршественную залу в захваченный город.
По команде г-на Персеваля, адъютанта г-на д’Эстена, рожок протрубил атаку.
Атаку против кого? Против отсутствующего противника.
Против народа.
Сигнал атаки столь сладостен для уха французов, что офицеры приняли версальский театральный зал за поле брани, а прекрасных дам, наблюдавших из лож это отрадное их сердцу зрелище, — за врагов.
Крик «В атаку!» грянул из сотни глоток, и начался штурм лож. Правда, нападающие были в расположении духа, внушающем так мало страха, что противники сами протягивали им руки.
Первым взобрался на балкон гренадер Фландрского полка. Господин де Персеваль вынул из своей петлицы крест и наградил его.
Правда, это был Лимбургский крест — одна из самых малозначащих наград.
И все это свершалось во славу австрийской кокарды, под громкие крики против национальной кокарды.
Раздалось несколько глухих возгласов недовольства, но их заглушил хор певцов, крики «виват!», голос труб, и весь этот шум и гам хлынул в уши народа, который стоял за дверями, сначала удивляясь, потом негодуя.
Там, на площади, а затем и на улицах, стало известно, что белую кокарду заменили на черную, а трехцветную кокарду топчут ногами.
Стало известно, что одного храброго офицера национальной гвардии, который, презрев угрозы, сохранил свою трехцветную кокарду, изувечили прямо в королевских покоях.
Ходили также неясные слухи, что один офицер, неподвижный, грустный, стоял у входа в огромный зал, превращенный в балаган, где бесновались все эти одержимые; бессильный противостоять воле большинства, отважный солдат молча смотрел и слушал, не прячась, беря на себя чужую вину, беря на себя ответственность за все бесчинства армии, представленной в этот печальный день офицерами Фландрского полка; однако имя этого человека, единственного мудреца среди стольких безумцев, не упоминалось, а если бы и упоминалось, никто бы не поверил, что именно граф де Шарни, фаворит королевы, готовый умереть за нее, и был тем, кто больше всех страдал от того, что она совершила.
Что до королевы, она возвратилась к себе поистине околдованная происшедшим.
Вскоре ее стала осаждать толпа придворных льстецов.
— Посмотрите, — подобострастно говорили ей, — посмотрите, каков истинный дух ваших войск, и, когда вам станут толковать о мощи анархических идей народа, вспомните о неистовом пыле монархических идей французской армии и судите сами, какая из этих двух сил могущественнее.
Все эти речи согласовывались с тайными желаниями королевы, поэтому она давала себя убаюкивать химерами, даже не замечая, что химеры эти отдаляют от нее Шарни.
Однако шум понемногу утих; дрема погасила все блуждающие огни, все фантасмагории опьянения. Впрочем, король, зайдя к королеве перед отходом ко сну, проронил фразу, проникнутую глубокой мудростью:
— Посмотрим, что будет завтра.
Какая опрометчивость! Эти слова, будь они обращены к кому-либо другому, были бы восприняты как мудрый совет, но у королевы они растревожили наполовину иссякший источник сопротивления и упрямства.
— И правда, — прошептала она, когда он ушел, — это пламя, разгоревшееся во дворце сегодня вечером, ночью охватит весь Версаль, а завтра запылает пожаром во всех уголках Франции. Все эти солдаты, все эти офицеры, давшие мне нынче такой пылкий залог преданности, будут названы предателями народа, бунтовщиками. Убийцы родины назовут вождей этих аристократов наемниками Питта и Кобурга, пособниками власти, варварами, северными дикарями. Каждую из голов, нацепивших черную кокарду, будет ждать фонарь на Гревской площади. Каждая грудь, из которой вырвался преданный крик «Да здравствует королева!», будет проколота гнусными ножами и подлыми пиками. И это я, я одна всему виной. Это я обрекаю на смерть столько смелых и верных слуг трона, я, неприкосновенная властительница, которую близкие лицемерно щадят, а дальние обливают ненавистью. О нет, чтобы не быть такой неблагодарной по отношению к моим единственным, моим последним друзьям, чтобы не быть трусливой и бессердечной, я возьму вину на себя. Все произошло из-за меня, пусть на меня и обрушится весь гнев. Посмотрим, до каких пределов будет простираться ненависть, посмотрим, до какой ступени моего трона посмеет подняться нечистая волна.
У королевы, взбудораженной мрачными раздумьями и бессонницей, исход грядущего дня не вызывал сомнений.
Наступило утро, омраченное сожалениями, наполненное ропотом.
Наступило утро, и национальная гвардия, которой королева раздала накануне свои знамена, явилась, повесив голову и отводя глаза, поблагодарить ее величество.
Вид этих людей ясно говорил о том, что они не одобряют ничего из того, что произошло, но что, напротив, они все это осудили бы, если бы посмели.
Они участвовали в шествии; они выступили навстречу Фландрскому полку; они получили приглашение на обед и приняли его. Но будучи не столько солдатами, сколько гражданами, именно они во время оргии решились проявить глухое недовольство, которому никто не придал значения.
Теперь это недовольство переросло в упрек, в порицание.
В сопровождении большой толпы они пришли во дворец поблагодарить королеву.
Обстановка была серьезная, поэтому церемония приобретала исключительную важность.
И та и другая сторона хотели понять, с кем имеют дело.
Все солдаты, все офицеры, скомпрометировавшие себя накануне, желая знать, до какой степени они могут рассчитывать на поддержку королевы, вышли навстречу ропщущему, оскорбленному народу, чтобы услышать вердикт, который вынесет по поводу вчерашних событий владелица дворца.
Получилось, что главной виновницей контрреволюции представала королева.
Однако она еще могла уклониться от ответственности и предотвратить несчастье.
Но она, непреклонная, как самые большие гордячки из ее рода, обведя своим ясным, прозрачным, уверенным взглядом тех, кто ее окружал, друзей и врагов, громко сказала офицерам национальной гвардии:
— Господа, я с большой радостью раздала вам знамена. Народ и армия должны любить короля, как мы любим народ и армию. Вчерашний день прошел восхитительно.
При этих словах, которые она произнесла твердым голосом, по толпе пробежал ропот, а в рядах военных раздались громкие рукоплескания.
— Нас поддерживают, — сказали одни.
— Нас предали, — сказали другие.
Так, значит, бедная королева, этот роковой вечер 1 октября не был для вас неожиданностью. Так, значит, бедная женщина, вы не жалеете о вчерашнем дне, вы не терзаетесь угрызениями совести! Вы не только не раскаиваетесь, но еще и радуетесь!
Шарни, стоя в одной из групп, с глубоким горестным вздохом выслушал это оправдание, более того, возвеличивание оргии.
Королева, отведя взор от толпы, встретилась глазами с Шарни и пристально взглянула в лицо возлюбленному, чтобы прочесть на нем, какое впечатление она произвела.
«Разве я не храбра?» — говорил ее взгляд.
«Увы, ваше величество, вы не столько храбры, сколько безрассудны», — отвечало горестное хмурое лицо графа.
XXIЗА ДЕЛО БЕРУТСЯ ЖЕНЩИНЫ
В Версале двор самоотверженно боролся с народом.
В Париже народ рыцарски сражался с двором, с той лишь разницей, что рыцари были — с большой дороги.
Эти рыцари из народа странствовали в лохмотьях, держа руку на эфесе сабли или на прикладе пистолета, советуясь со своими пустыми карманами да голодным желудком.
Пока в Версале пили допьяна, в Париже, увы, и ели-то впроголодь.
На версальских столах было слишком много вина.
У парижских булочников было слишком мало муки.
Странная непонятливость! Роковое ослепление, которое теперь, когда мы привыкли к падению тронов, вызовет улыбку жалости у политических деятелей.
Бороться против революции и вызывать на битву голодных людей!
«Увы! — скажет история, неизбежно рассуждающая как философ-материалист, — народ никогда не сражается так ожесточенно, как на пустой желудок».
Между тем было очень легко накормить народ, и тогда хлеб Версаля наверняка не показался бы ему таким горьким.
Но из Корбея перестала поступать мука. Корбей — это так далеко от Версаля! Корбей! Кто из приближенных короля и королевы думал о Корбее?
К несчастью для забывчивого двора, голод, этот призрак, который так трудно засыпает и так легко просыпается, спустился, бледный и тревожный, на улицы Парижа. Он поджидает на всех углах, он набирает себе свиту из бродяг и злодеев, он вот-вот угрюмо заглянет в окна богачей и чиновников.
В памяти мужчин еще живы бунты, когда пролилось столько крови; мужчины помнят Бастилию, они помнят Фуллона, Бертье и Флесселя; они боятся, что их снова назовут убийцами, и выжидают.
Но женщины еще ничего не испытали, кроме страданий; женщины страдают втройне: за ребенка, который ничего не понимает и с сердитым плачем требует хлеба, за мужа, который уходит из дома утром хмурый и молчаливый, чтобы вечером вернуться еще более хмурым и молчаливым, и, наконец, за себя самих, становящихся скорбной жертвой супружеских и материнских страданий; женщины горят желанием сказать свое слово, они хотят служить родине на свой лад.
К тому же, разве 1 октября в Версале не женских рук дело?
Пришел черед женщин устроить 5 октября в Париже.
Жильбер и Бийо были в Пале-Рояле, в кафе Фуа. Именно в кафе Фуа шли бурные политические споры. Вдруг дверь кафе распахивается, входит растерянная женщина. Она рассказывает о белых и черных кокардах, занесенных из Версаля в Париж; она видит в них угрозу для общества.
Жильберу вспомнилось, что сказал Шарни королеве: