— Да.
— Ну что ж! У меня тоже, — сказала она с улыбкой. — Разве вы недавно не говорили, что, если с двумя людьми, которые любят друг друга, случается нечто подобное, это называется сродством душ?
— Верно. А каким образом вы получили вести, моя прекрасная Катрин?
— Через Питу.
— Что это за зверь — Питу? — спросил молодой дворянин с непринужденным и игривым видом, отчего краска, разлившаяся по щекам Питу, приобрела малиновый оттенок.
— Но вы же прекрасно знаете: Питу — тот бедный малый, которого отец взял на ферму и который как-то в воскресенье провожал меня на танцы.
— Ах да! — сказал дворянин, — тот, у которого коленки как узлы на салфетке?
Катрин засмеялась. Питу почувствовал унижение, отчаяние. Он приподнялся на руках, посмотрел на свои мосластые ноги, потом со вздохом снова упал ничком.
— Ладно уж, — сказала Катрин, — не будьте чересчур строги к бедному Питу. Знаете, что он мне сегодня предлагал?
— Нет, расскажите же мне, моя красавица.
— Он хотел проводить меня в Ферте-Милон.
— А вы туда и не собирались?
— Нет, ведь я же знала, что вы меня ждете здесь; между прочим, на самом деле это мне чуть не пришлось вас ждать.
— Ах! Знаете, вы только что произнесли королевские слова, Катрин?
— Правда? Я и не подозревала.
— Зачем же вы отказались от предложения этого прекрасного рыцаря, он бы нас славно позабавил.
— Пожалуй, даже слишком славно, — со смехом отвечала Катрин.
— Вы правы, Катрин, — сказал Изидор, глядя на прекрасную фермершу: в глазах его светилась любовь.
И он спрятал зардевшееся лицо девушки у себя на груди.
Питу закрыл глаза, чтобы не видеть, но он забыл заткнуть уши, чтобы не слышать; звук поцелуя достиг его слуха.
Питу в отчаянии стал рвать на себе волосы, как делает зачумленный на картине Гро, изображающей Бонапарта во время посещения больных чумой в Яффе.
Когда Питу пришел в себя, он увидел, что молодые люди пустили лошадей шагом и медленно удаляются.
Последнее, что услышал Питу, были слова Катрин:
— Да, вы правы, господин Изидор, погуляем часок; лошадь у меня быстрая, и я нагоню этот час… Это доброе животное, — добавила она со смехом, — оно никому ничего не расскажет.
Все было кончено, видение померкло, в душе Питу воцарилась тьма, как воцарялась она и в природе; бедный малый рухнул в вересковые заросли и дал волю отчаянному и истинному горю.
Ночная прохлада привела его в чувство.
— Я не вернусь на ферму, — решил он. — Там меня ждут унижения и насмешки; там я буду есть хлеб женщины, что любит другого, и этот другой, как это ни обидно, красивее и богаче меня. Нет, мое место не в Пислё, а в Арамоне, на моей родине, где люди, быть может, не заметят, что у меня колени, как узлы на салфетке.
Питу потер свои крепкие длинные ноги и зашагал в сторону Арамона, до которого, хотя Питу об этом и не подозревал, уже докатилась его слава, а также слава его каски и сабли, и где его ждало если не счастье, то, по крайней мере, достойное поприще.
Но, как известно, безоблачное счастье не является непременным уделом смертных.
XXXIVПИТУ-ОРАТОР
Однако, вернувшись в Виллер-Котре около десяти часов вечера, через шесть часов после того, как он ушел оттуда, и успев за это время совершить огромное путешествие, которое мы попытались описать, Питу, несмотря на охватившую его тоску, все-таки сообразил, что лучше ему остановиться на постоялом дворе «Дельфин» и спать в кровати, нежели под открытым небом в лесу у подножия какого-нибудь бука или дуба.
Ибо о ночлеге в доме у кого-нибудь из арамонцев в половине одиннадцатого вечера нечего было и мечтать: все огни были погашены, все двери заперты на засовы еще полтора часа назад.
Итак, Питу остановился на постоялом дворе «Дельфин», где за тридцать су получил превосходную кровать, четырехфунтовый каравай хлеба, кусок сыра и кружку сидра.
Питу был утомлен и влюблен, изнурен и несчастен; телесное боролось в нем с духовным; духовное поначалу одерживало верх, но в конце концов сдалось.
Иными словами, с одиннадцати часов вечера до двух часов пополуночи Питу стонал, вздыхал, ворочался в кровати, не в силах заснуть; но в два часа усталость взяла свое, сон сморил его, он закрыл глаза и открыл их только в семь утра.
Если в половине одиннадцатого вечера все в Арамоне спали, то в семь утра все в Виллер-Котре были уже на ногах.
Выходя с постоялого двора, Питу увидел, что его каска и сабля по-прежнему привлекают всеобщее внимание.
Пройдя сто шагов, он оказался в центре толпы.
Питу явно снискал в округе громкую славу.
Мало кому из путешественников так везет. Хотя солнце, как принято говорить, светит всем, далеко не каждый, возвращающийся в свое отечество с желанием стать пророком, бывает обласкан его лучами.
Не у всякого есть такая сварливая и скупая до умопомрачения тетка, как тетушка Анжелика; не всякий Гаргантюа, способный съесть целого петуха с рисом, платежеспособен и в состоянии выложить экю правопреемникам жертвы.
Но что еще реже выпадает на долю этих возвращающихся к родным пенатам путешественников, начало легенд о которых восходит к «Одиссее», — это возможность вернуться с каской на голове и с саблей на боку, особенно в тех случаях, когда остальной наряд не имеет ничего общего с мундиром.
Между тем, внимание сограждан Питу привлекали в первую очередь его каска и сабля.
Итак, если не считать любовных огорчений, испытанных Питу по возвращении, судьба, как мы видим, щедро вознаградила его и осыпала милостями.
Несколько жителей Виллер-Котре, которые накануне проводили Питу от дверей аббата Фортье на улице Суасон до двери тетушки Анжелики в Плё, решили продолжить торжественный прием и проводить Питу из Виллер-Котре в Арамон.
Сказано — сделано; и видя это, жители Арамона также наконец оценили своего земляка по достоинству.
Впрочем, семя упало на благодатную почву. Первое появление Питу, при всей своей краткости, оставило след в умах: его каска и сабля запечатлелись в памяти тех, кому он явился в лучезарном нимбе.
Поэтому обитатели Арамона (Питу почтил их вторичным возвращением, на что они уже и не надеялись) окружили его почетом и просили его сложить свои военные доспехи и раскинуть шатер под четырьмя тополями, осенявшими деревенскую площадь, — одним словом, арамонцы молились на Питу, как в Фессалии молились Марсу в годовщины великих побед.
Питу тем быстрее дал себя уговорить, что это совпадало с его намерениями: он решил обосноваться в Арамоне. Итак, он соизволил поселиться в комнате, которую один воинственный местный житель сдал ему вместе с обстановкой.
Обстановка эта состояла из дощатой кровати с подстилкой и тюфяком, двух стульев, стола и кувшина для воды.
Все это хозяин оценил в шесть ливров в год — столько же стоили два петуха с рисом.
Когда хозяин и наниматель уговорились о цене, Питу вступил во владение этими апартаментами и угостил выпивкой тех, кто его сопровождал, а поскольку события ударили ему в голову не меньше, чем сидр, он, стоя на пороге своего нового жилища, произнес речь.
Речь Питу стала в Арамоне большим событием: вся деревня собралась у его дома.
Питу получил кое-какое образование; он умел складно говорить; он знал десяток слов, посредством которых в ту эпоху строители народов, как их называл Гомер, побуждали к действию народные массы.
Конечно, Питу было далеко до г-на Лафайета, но и Арамону было не близко до Парижа. Разумеется, в смысле духовном.
Питу начал с вступления: даже аббат Фортье при всей своей требовательности выслушал бы его не без удовольствия.
— Граждане, — сказал он, — сограждане! Слово это сладостно произносить, и я уже называл так других французов, ибо все французы — братья; но здесь, мне кажется, я говорю его настоящим братьям, ибо в Арамоне, среди моих земляков, я чувствую себя в родной семье.
Женщины, входившие в число слушателей и являвшиеся не самой доброжелательной частью аудитории, — ведь у Питу были слишком мосластые коленки и слишком тощие икры, чтобы с первого взгляда расположить женщин в его пользу, — так вот женщины, услышав слово «семья», подумали о бедном Питу, беспризорном сироте, после смерти матери никогда не евшем досыта; слово «семья», произнесенное мальчиком, не имевшим ее, затронуло у многих арамонок ту чувствительную струну, что открывает вместилище слез.
Закончив вступление, Питу приступил ко второй части речи — повествованию.
Он рассказал о своем путешествии в Париж, о шествии с бюстами, о взятии Бастилии и мести народа; он вскользь упомянул о своем собственном участии в боях на площади Пале-Рояля и в Сент-Антуанском предместье; но чем меньше он хвастал, тем больше вырастал в глазах своих земляков и под конец рассказа каска его была уже величиной с купол собора Инвалидов, а сабля — размером с арамонскую колокольню.
От повествования Питу перешел к доказательству, тонкой операции, по которой Цицерон узнавал истинного оратора.
Он показал, что справедливое недовольство народа вызвали не кто иные, как скупщики. Он сказал два слова об отце и сыне Питтах; он объяснил причину революции привилегиями, данными дворянству и духовенству; наконец, он призвал обитателей Арамона — этой малой частицы Франции — последовать примеру народа Франции в целом, то есть объединиться против общего врага.
А затем он перешел от доказательства к заключению, сопроводив его величественным жестом, отличающим всех истинных ораторов.
Он уронил саблю и, поднимая, как бы невзначай вынул ее из ножен.
Это вдохновило Питу закончить свою речь зажигательным кличем: он призвал жителей коммуны по примеру восставших парижан взяться за оружие.
Восторженные арамонцы живо откликнулись.
Революция была провозглашена и встречена рукоплесканиями всей деревни.
Те жители Виллер-Котре, которые слушали речь Питу, ушли домой преисполненные патриотических чувств; по дороге эти враги аристократов с угрозой и дикой яростью в голосе пели: