Видите ли, у меня тяжелый характер. Я это знаю. Я могу взорваться. Давным-давно я убивал людей на войне. Отстраненно, как в видеоигре. Я держал ружье в руках. Я водил танки. Я воевал в трех войнах. Я выжил. И по правде говоря, по жуткой правде, арабы для меня были просто вещью, отдаленной, абстрактной и бессмысленной. Я не видел в них что-то живое и осязаемое. Они вовсе были невидимы. Я не думал про них, они не были частью моей жизни, хорошей или плохой. Палестинцы в Иерусалиме, ну, они стригли газоны, забирали мусор, строили дома, убирали тарелки со стола. Как и все израильтяне, я знал, что они есть, я притворялся, что знаю их, даже притворялся, что кто-то из них мне нравится – но только безопасные, мы их так классифицировали: опасные или безопасные, – и я бы никогда не признался в этом даже самому себе, но они с таким же успехом могли бы быть газонокосилками, посудомоечными машинами, такси, грузовиками. Они приходили, чтобы починить холодильники в субботу. Это старый анекдот: в каждом городе должен быть хотя бы один хороший араб, иначе как еще ты починишь холодильник в субботу? А если они и были когда-то чем-нибудь, а не просто вещью, то лишь вещью, которую стоит бояться, потому что, если ты их не боялся, они могли стать реальными людьми. А мы не хотели, чтобы они были реальными людьми, мы бы с этим не справились. Реальный палестинец был человеком с обратной стороны Луны. Это мой позор. И я принимаю это как собственный позор. Теперь я это понимаю. Тогда – не понимал. Я не оправдываю себя. Поймите, я совершенно себя не оправдываю.
По глупости я сначала думал, что смогу спокойно жить дальше, притворяясь, что ничего не случилось. Я вставал с постели, чистил зубы, пытался жить нормальной жизнью, вернулся в студию рисовать, делать постеры, придумывать слоганы, забывать. Но ничего не помогло. Больше ничего не было нормальным. Я не был тем же человеком. Я не знал, как мне вставать по утрам.
Затем, спустя какое-то время, начинаешь задавать себе вопросы, ну, знаете, мы же не животные, у нас есть мозг, мы можем использовать воображение, мы должны найти способ вставать по утрам с постели. И ты задаешь себе вопрос, вернет ли убийство кого бы то ни было мою дочь? Вернет ли убийство вообще всех арабов мою дочь? Если я причиню боль кому-то другому, сделает ли оно мою собственную боль менее невыносимой? Ответы приходят посередине длинной, темной ночи, и ты думаешь, прах – к праху, пепел – к пеплу, и все. Она не вернется, твоя Смадари. И тебе нужно привыкнуть к этой новой реальности. Так, очень постепенно и поэтапно, ты переходишь на другую сторону: ты начинаешь спрашивать, что с ней случилось и почему? Это сложно, это тебя пугает, это вымучивает. Как такое только могло произойти? Что могло сделать человека таким злым, таким разъяренным, таким отчаянным, таким безнадежным, таким тупым, таким жалким, что он решил себя подорвать вместе с девочкой, которой еще не исполнилось и четырнадцати лет? Как вообще возможно понять такой инстинкт? Разорвать собственное тело? Выйти на оживленную улицу и дернуть шнурок на жилете, который разорвет его на части? Как он может так думать? Что его заставило? Где только он был создан? Как он в такое превратился? Откуда он пришел? Кто его этому научил? Это я его этому научил? Его правительство этому его научило? Мое правительство?
Затем где-то спустя год после того, как убили Смадар, я встретил человека, который изменил мою жизнь. Его звали Ицхак Франкенталь, он практикующий иудей, ортодоксальный, с кипой на голове. Вы знаете, как мы любим помещать людей в разные ящички, стигматизировать их? У нас есть тенденция судить людей по тому, как они одеваются, и я был уверен, что этот мужчина – правого толка, фашист, что он ест арабов на завтрак. Мы разговорились, и он рассказал мне о своем сыне Арике, солдате, который был похищен и убит ХАМАС в тысяча девятьсот девяносто четвертом году. А потом он рассказал мне об организации «Родительский круг», которую сам основал, объединяющую людей, которые потеряли любимых и близких, палестинцев и израильтян, но все еще хотели мира. И я вспомнил, что Ицхак был одним из тех тысяч людей, которые пришли к моему дому год назад, во время семи дней шивы по Смадар, и я был так на него зол тогда, я не понимал, я спросил его, как вы можете так поступить? Серьезно, как человек может войти в дом кого-то, кто только что потерял дорогого человека, и говорить о мире? Как вы смеете? Вы пришли ко мне домой после того, как убили Смадар? Вы посчитали, что я буду такого же мнения, что и вы, просто потому, что я зять Матти Пеледа и муж Нурит Пелед, вы подумали, что можете обесценивать мое горе? Вы так подумали?
И он, человек великого сострадания, не оскорбился. Он понял мою ярость. Он пригласил меня на собрание в Иерусалим, в сретение этих сумасшедших людей, где каждый кого-то лишился, и мне стало любопытно. Я сказал: ладно, я попробую, будь что будет, я уже столько потерял, но они сумасшедшие, они должны быть сумасшедшими. Я сел на мотоцикл и поехал смотреть. Я стоял снаружи, мимо меня в открытые двери люди заходили на собрание, очень отрешенные, очень циничные. Я смотрел, как они приходят. Первая группа для меня, израильтянина, состояла сплошь из живых легенд. Людей, которых я уважал, чтил. Я читал о них в газетах, видел их по телевизору. Яков Гутерман, переживший Холокост, он потерял сына Раза в гражданской войне в Ливане. И Рони Хиршенсон, он потерял обоих сыновей, Амира и Элада.
Быть скорбящим в Израиле означает быть частью традиции, чего-то по-настоящему страшного и в то же время святого. И я никогда не смог бы подумать, что стану одним из них.
А они все приходили и приходили, очень много людей. Потом я увидел кое-что еще, нечто совершенно непривычное для меня, для моих глаз, моего сознания, моего сердца, моего мозга. Я там стоял и видел, как в автобусе приехало несколько палестинцев. Послушайте меня, я опешил. Я представлял, что это может произойти, но мне нужно было присмотреться. Арабы? Серьезно? На том же собрании, что и все эти израильтяне? Как это возможно? Думающий, чувствующий, дышащий палестинец? И я запомнил одну даму: вся в черном, традиционное палестинское платье, с хиджабом – ну вы знаете, такая женщина, которая могла быть матерью одного из смертников, которые забрали у меня дочь. Она неторопливо и элегантно вышла из автобуса и продолжила идти в моем направлении. Тогда я увидел, что она держит в руках фотографию дочери, прижимая ее к груди. Она прошла мимо меня. А я не мог пошевелиться. Меня всего затрясло, как при землетрясении: эта женщина потеряла своего ребенка. Возможно, вам это покажется примитивным, но для меня это было не так. Я жил в своего рода гробу. Тут открылась крышка, и я увидел. Мое горе и ее горе – это одно и то же горе.
Я зашел внутрь, чтобы встретиться с этими людьми. И вот они жали мне руки, обнимали меня, плакали со мной. Я был так глубоко тронут, так глубоко растроган. Меня как молотом по голове ударило. Организация людей, потерявших близких. Израильтяне и палестинцы, иудеи, христиане, мусульмане, атеисты, кто угодно. Вместе. В одной комнате. Делились печалью друг с другом. Не использовали ее, не праздновали ее, но делились ею, говоря, что наша вера не велит нам вечно жить с мечом в руках. Я не могу передать, насколько безумным мне это тогда казалось. Я был расщеплен пополам. Произошла какая-то ядерная реакция. Честно, все казалось совершенно безумным.
Видите ли, мне было сорок семь, сорок восемь лет к тому времени, и мне пришлось признать, что впервые в жизни на тот момент – я могу сейчас так сказать, а тогда не мог даже подумать об этом – что впервые в жизни я встретил палестинцев как человеческих существ. Это были не просто рабочие на улицах, не просто карикатуры в газетах, не просто невидимки, террористы, вещи, но – как бы это сказать? – как человеческих существ, я не могу поверить, что это говорю, но это было откровением – да, человеческие существа, которые несут ту же ношу, что и я, люди, которые страдают так же, как и я. Равенство в боли. И как говорит Бассам, мы бежим от нашей боли к нашей боли. Я не религиозный человек, это совершенно не так – я не могу объяснить, что случилось со мной тогда. Если бы вы несколько лет назад сообщили мне, что я такое сказал, я бы подумал, что вы спятили.
Некоторые люди заинтересованы в том, чтобы хранить молчание. Другие в том, чтобы сеять ненависть, основанную на страхе. Страх делает деньги, он составляет законы, он забирает землю, он строит поселения, и страх любит затыкать всем рты. И, давайте признаем, мы в Израиле знаем толк в страхе, он нас оккупировал. Наши политики любят нас пугать. Мы любим пугать друг друга. Мы используем слово «безопасность», чтобы заставить других людей молчать. Но дело не в этом, а в оккупации чей-то жизни, чьей-то земли, чьего-то сознания. Дело в контроле. Который является силой. Когда я понял это, меня как обухом ударило, смысл в том, что нужно использовать правду против силы. Силе уже известна правда. Она пытается ее скрыть. Поэтому против силы нужно использовать голос. И я начал тогда осознавать нашу обязанность быть в курсе того, что происходит. Как только ты поймешь, что происходит, то начнешь думать: что же теперь с этим делать? Мы не могли больше отрицать возможность жить бок о бок. Я не говорю, что все должны стать друзьями или что-то еще более сентиментальное или несбыточное, я прошу, чтобы у них была возможность ладить друг с другом. И, как только я начал думать об этом, я начал понимать, что натолкнулся на самый важный вопрос из всех: что лично я могу сделать, чтобы предотвратить возникновение этой невыносимой боли у других людей? Все, что могу сказать, это то, что с того самого момента и до сегодняшнего дня я посвятил все свое время, свою жизнь, посещая любые площадки, разговаривая с кем угодно, с любыми людьми, которые захотят меня услышать – даже с теми, которые слышать не хотят, – чтобы передать это незамысловатое, простое послание: мы не обречены, но мы должны попытаться уничтожить силы, которые заинтересованы в том, чтобы заставить нас молчать.