Святой Иероним в келье. 1514. Худ. Альбрехт Дюрер
«О жизни мертвый проповедник,
Вином ли полный иль пустой,
Для мудреца, как собеседник,
Он стоит головы живой»
– Что же нам теперь – черепа друг другу дарить? Устанавливать на столах для размышлений? Продавать в церковных лавках?
– К чему такие крайности? Мы обойдемся и без этих «нужных» предметов. Но память смертную, как духовное упражнение, современным христианам следует возродить, и принуждает нас к этому наша уязвимость. Дело не в том, что нас теперь легче убить или мы как-то активнее умираем. Здесь-то как раз мы более защищены, чем наши предки: медицина шагнула вперед, эпидемии, голод и войны если и случаются, то не имеют прежней несокрушимости. Нравы стали мягче, жизнь комфортнее, науки развиваются, дети умыты, мужчины причесаны, инвалиды защищены, пенсии и пособия выплачиваются, и умереть от голода уже не так просто, как в старые добрые времена. Но у комфорта есть и обратная сторона: удобства жизни вытесняют куда-то на обочину сознания мысли о смерти, о хрупкости человеческой жизни, все это – неприличное чудачество. Вы не замечали, что у нас в обществе появился негласный запрет на некоторые слова? Нельзя говорить безнадежному больному, что он умирает, нельзя произносить слово «рак», скажи лучше «нехорошая болезнь». Люди смертны, но смерть стараются не замечать, делают вид, что ее нет. Смерть лишили голоса. Умирание стало безгласным и безвидным.
А в Средние века на столе монаха лежал череп. Его держали, как зеркало. В него всматривались внимательно, пытаясь разглядеть тот путь, что надлежит пройти каждому – и мне, и моим близким. Наш мир трагичен, и в нем много боли, и от этой боли не надо прятаться, ее следует избыть. Принять, не боясь, принять мужественно и сразу, еще до того, как потеряешь любимого человека, потому что со своей смертью легче смириться, чем со смертью близкого и родного. В мир проникло зло и распад, грех и распря, и люди умирают, и глаза нам даны не только для зрения, но и для слез. Всё, что видимо, – уязвимо; бессмертно и непреходяще лишь невидимое. Это трагичность нашего мира. Он таков, и другого у нас нет. Это мир смерти. Но только христианам открыта тайна – это мир побежденной смерти. Она еще здесь, но ее власть уже не абсолютна.
Таинство христосования
Они всегда путешествовали вдвоем – девочка и арфа, неразлучные друзья. Девчонка ходила в бесконечном свитере лесных дремуче-зеленых тонов, как в поношенной кольчуге. Круглые веселые очки сверкали озорным светом. Востроносая и быстрая, с тонкими живыми пальцами – невозможно представить ее в обнимку с арфой. «Свитер» суетливо носилась по вокзалу, томно-безмолвная арфа обидчиво мерзла в сером чехле. Люди, тележки, чемоданы мешались с окурками и кислым кофе, горьким вокзальным воздухом, нагонявшим тоску и мучившим вопросами: что я тут делаю? как я сюда попал? о чем я думал? откуда у людей столько «сундуков»? Лесной «Свитер» порхал вокруг багажа, ослепляя очками. Куда можно ехать с арфой? Да еще и в автобусе! Водитель встречал «Свитер» взглядом, полным палестинской тоски: уже два раза перекладывали все чемоданы – арфа никак не впихивалась. Ее переполняло благородное негодование и античный протест – помилуйте, можно ли дочери Аполлона делить места с буржуазными сумками и мещанскими чемоданами. Всем было плохо: водителю, «Свитеру», арфе. Мне было плохо, но я был на стороне арфы. Праздные поляки сочувственно советовали, пытались помочь – здесь поднять, тут подоткнуть. Забота была свирепой, и силы были неравны. Арфа сдалась, как и протестовала, – без ропота и с аттическим достоинством.
Беспокойна и чудовищна ночь в автобусе. Будто ты в гоголевском рассказе, но не со стороны Днепра, а в зарослях кладбищенского берега: «Душно мне, душно!» Две бескрайние тетки угрюмо, по-воровски хрустели чипсами в час ночи. Даже закрыв глаза, чудились испуганно-голодные, широко распахнутые глаза несытых дам. В темноте, среди ночного хруста, притаился неугомонный «Свитер». Двухметровый парень справа пытался уснуть – хоть кому-то хуже, чем мне. Но сердце утешалось, потому что где-то внизу в недрах автобуса молчала арфа-смиренница. И когда я это осознал, мне сразу полегчало. Если так страдает арфа, что же мне жаловаться? Потерпим ужо, выдюжим. И совсем не страшно, и совсем не больно. Если даже арфа терпит… А ведь арфа – друг человека. И выплыли из памяти, закружились в благородном танце виденные в детстве величественные дамы в легких длинных платьях. Они нежно обнимали волшебный инструмент, их руки порхали по струнам, едва касаясь серебряных струй. И лился звук – волшебный, нездешний, чарующий.
«И перекличка ворона и арфы
Мне чудится в зловещей тишине;
И ветром развеваемые шарфы
Дружинников мелькают при луне!»
Девушка с арфой. 1873. Худ. Данте Габриэль Россетти
Музыка рождается в объятиях, ее будят поцелуи. Чтобы запел кларнет, музыканту нужно смешать свое дыхание с дыханием благородного орудия. Скрипач обнимает скрипку, она, как дева, доверчиво кладет голову на плечо друга; виолончель поет в объятиях мастера, в объятиях внимательных и сильных рук оживает гитара, ласково прильнув к груди, заливается аккордеон, флейта молчит без поцелуев, любящих губ чает тромбон. Туба не ждет объятий, заключает в объятия сама, и самый распоследний злодей не устоит перед этим инструментом – любимой «певицей» сеньора Карабаса – сыграет простую, бедную партию тубы, отдышится сквозь улыбку и с радостными слезами: «Это просто праздник какой-то!»
Через эти объятия, вздохи, поцелуи музыкант слышит жизнь инструмента. Так важны объятия, так необходимы поцелуи. Страдая в полночный час в душном автобусе, летящем из Варшавы в Макон, я вдруг понял, осознал и пережил важность и богословскую значительность пасхальных объятий и поцелуев. Мы слишком деликатны и тонки – жители городов. Мы брезгливы и суетливо-осторожны. Как тяжело бывает просто подойти к причастию, просто потому что до тебя с этой ложечки принимали таинство столько некрасивых губ и беззубых ртов. Как же – у каждого «своя флора», а возможно, и фауна. А дети подходят спокойно и весело, радостно открывая свои чудесные ротики, дивным образом совмещающие улыбку с вкушением. Но ведь это дети – их не портит ни лысина, ни беззубость. Но им так радостно жить, радостно обниматься, целоваться, возиться и толкаться, переживая святой восторг жеребячьей радости. Надо взяться за ручки, поцеловать братика, уткнуться в маму, повиснуть на папке, с любовью вдыхая его запах – сигарет, пота, кожаной куртки и бензина, обжигаясь его щетинистой щекой. Очень важны объятия, потому что это самый простой способ почувствовать, что рядом с тобой живой человек, прикоснуться к его жизни, пережить ток крови, биение пульса, глубину дыхания, тайную жизнь души, до неразличимости сплетенной с жизнью тела.
Долгое время я не принимал нашей православной манеры целоваться и обниматься, непонятен был смысл христосования. Но ведь это так просто. Если от Бога нам дано задание научиться любить ближнего, как самого себя, а значит, открыть для себя другого человека, пережив его настолько же живым, как и я сам, прикоснувшись к его жизни, не абстрактной и стерильной, а подлинно живой – с кровью, дыханием, слезами, братские объятия и лобзания так естественны среди христиан. Вот и апостол Павел наставляет: «Будьте братолюбивы друг к другу с нежностью» (Рим. 12:10), напоминайте себе и братьям своим во Христе, заключая их в объятья, что мы – «одно Тело во Христе, а порознь один для другого члены» (Рим. 12:5), естественно стремящиеся друг к другу. И доброе буйство пасхальной службы, это настолько нужное здоровое неистовство православного богослужения с беготней, восклицаниями, звоном кадил и мерцанием свечей, – это не только от радости, что Христос воскрес, но и от ободрения к жизни, которая не только в моем сердце качает кровь и оживляет мускулы, но и расцветает в каждом, кто стоит рядом, и радостно, что он – рядом, что он жив, что я могу эту жизнь обнять, расцеловать – брата моего, сестру, бессмертных и вечных и слишком живых и неистребимо любимых Богом. Ведь христиане – как дети – всё тянут в рот. Им надо непременно приложиться, коснуться иконы или мощей, напиться святой воды и наесться просфорок, опробовать надежность бороды благодатным огнем, помазаться маслом, обсыпаться святой землей. Это естественно и нормально, потому что мы воцерковляемся и кожей тоже, не только интеллектом, и часто он приходит на этот праздник жизни позже всех, что совсем не портит предшествующей радости.
Пасхальный обряд. Христосование. 1916. Худ. Борис Кустодиев
Христианин должен брать пример с бабушки Карлсона – стать чемпионом мира по обниманию, потому что жить – это здорово, это весело, просто быть – это само по себе слишком много, и эта жизнь с избытком, которую даровал нам Господь, так живо переживается в объятиях и прикосновении рук и взглядов, ободряющих к жизни. Мне нравится жить. Мне очень нравится жить. И я хочу, чтобы это христианское чувство стало неотвратимо заразным и передавалось через поцелуи и объятия.
Угроза святости
Три евангелиста – и у каждого свой неповторимый голос. Лука обстоятелен, его заботит точность факта, тщательность изложения и правдивость фраз. Матфей внимателен к людям, окружавшим Христа, ведь это были евреи, его соплеменники, он их понимал, чувствовал атмосферу городов и селений, прозревал мотивы поступков и вопрошаний. Марк – краток и стремителен, для него важно не просто передать учение Спасителя или дать портреты его собеседников, но уловить то, что было между ними, как случилась встреча, как загорелись глаза, как стучало сердце.
Четыре евангелиста (Матфей, Марк, Лука и Иоанн). 1560–1565. Худ. Питер Артсен