[63] – европеец уже два тысячелетия это знает, мы же до сих пор убеждены, что чего-чего, а времени у нас хоть отбавляй. Считать дни, а тем более часы и минуты – найдите хоть одного русского, который унизился бы до такого мещанского занятия! Мы осматриваемся, потягиваемся, протираем глаза, мы хотим прежде решить, что делать и как делать, и только потом начать жить. И решить не как-нибудь, не на основании отрывочных, неполных, взятых у других сведений, а собственным опытом, собственным умом. Традиций мы не признаем: ни в одной литературе не было столь вызывающей борьбы с традициями, как у нас. Мы все хотели пересмотреть, все перерешить. Нечего и говорить, что наша смелость коренится в совершенно некультурном доверии к своим силам. У нас Белинский, недоучившийся студент, человек, из третьих рук черпавший сведения о европейской философии, начинает тяжбу со вселенной по поводу давно забытых жертв Филиппа II и инквизиции. И в этой тяжбе – смысл и сущность всей русской художественной литературы. Под самый конец своей деятельности Достоевский поднимает тот же вопрос и тот же спор по поводу слезинки замученного ребенка. Русскому человеку кажется, что он все может, оттого он ничего не боится. Он рисует жизнь в самых мрачных красках – и, если вы предложите ему вопрос: как можно принять такую жизнь? как можно примириться со всеми ужасами, которыми полна действительность и которые так беспощадно обрисовывали все наши писатели, начиная с Пушкина и кончая Чеховым, он вам ответит словами Ивана Карамазова: я не принимаю этой жизни. Ответ, на первый взгляд, нелепый: не принять жизнь нельзя, раз она есть. Но под этим ответом кроется иное: еще не вполне израсходованная вера в возможность окончательной победы над «злом». В силу этого русский писатель не прячется от врага – а прямо идет к нему навстречу. Наши сектанты заживо закапываются в землю, толстовцы и иные последователи различных толков, в таком огромном разнообразии рождающихся в России, идут в народ, идут, куда только Бог пошлет, разрушая собственные и чужие жизни. Писатели не отстают от сектантов. Они тоже не хотят рассчитывать, не хотят ловить мгновения. И не из лени, как может показаться поверхностному, далекому от русской жизни наблюдателю, а из уверенности – ни на чем, если угодно, не основанной – в том, что они слишком богаты, чтобы быть обязанными считать. Минуты, секунды, такты – все это так ничтожно, незначительно – этого простым, невооруженным глазом не разглядишь. Мы хотим щедрой рукой зачерпнуть из бездонной вечности; все же ограниченное – удел европейского мещанства. Русские писатели, за немногими исключениями, совершенно искренне презирают мелочность Запада. И даже те, которые преклонялись пред Западом, никогда настоящим образом не понимали, не хотели понимать его. Оттого западноевропейские идеи принимали у нас всегда такой фантастический характер. Даже эпоха 60-х годов, с ее «трезвостью», была, в сущности, самой пьяной эпохой. У нас читали Дарвина и лягушек резали те люди, которые ждали Мессии, второго пришествия. У нас и сейчас продолжается то же. Мы разрешаем себе величайшую роскошь, о которой только может мечтать человек – искренность, правдивость, точно и в самом деле мы были духовными Крезами, у которых тьма всякого рода богатств, которые все свое могут показывать, которым нечего стыдиться себя. Да и Крезы, самые богатые и сильные властелины мира, не считали себя вправе всегда говорить правду: и царям приходится притворяться – вспомните дипломатические отношения; а мы, мы думаем, что можем говорить одну только правду, что всякая ложь, скрывающая нашу истинную сущность, есть преступление, ибо наша истинная сущность есть лучшее, что бывает в мире!.. Расскажите это европейцу – оно покажется ему забавнейшим анекдотом, если только он хоть что-нибудь разберет в ваших словах. Европеец все силы своего ума и таланта, все свои знания, все свое искусство направляет к тому, чтобы сделать себя и все окружающее возможно менее обнаженным, естественным, ибо естественное – в Европе об этом и не спорит никто – безобразно и страшно. Не только изящные искусства, даже наука и философия в Европе инстинктивно лгут, и этим оправдывают свое существование. Европейский ученый дает вам прежде и после всего законченную теорию, – ну, а кто не знает, что обозначает собой законченность, зачем нужно законченность? Оборвать речь, не сказавши последнего, обнадеживающего слова, не давши исчерпывающего синтеза, оставить договаривать природу – на это не пойдет никто из наших западноевропейских соседей. У них утешительный конец и разрешающее последнее слово припасены задолго до начала и первого слова. У них прикрасы и риторика – conditio sine qua non[64] творчества, единственное лекарство против всех зол. В философии там господствует теодицея, в науке – закономерность. Даже Кант не умел избегнуть декламации, даже у Канта последним доказательством является «нравственная потребность…» Итак, нам предстоит выбор между художественной и законченной ложью старой, культурной Европы, ложью, явившейся результатом тысячелетнего и мучительного опыта, и бесхитростной, безыскусственной простотой и правдивостью молодой, некультурной России. Они ближе к концу, мы ближе к началу. Но кто ближе к истине? И может ли быть разговор о добровольном, свободном выборе? Вероятно, нет. И, вероятно, ни старость, ни молодость равно не могут дать нам той истины, которую мы ищем. Да и существует ли последняя истина? Не есть ли самое понятие об истине, самое предположение об ее возможности лишь результатом ограниченности – нашего опыта? Мы a priori решаем, что одно должно быть возможно, а другое невозможно, и из этой произвольной предпосылки выводим понятие истинного. И каждый, соответственно своим силам и условиям своего существования, судит по-своему. Робкий и запуганный человек хлопочет о порядке, который обеспечил бы ему хоть один день спокойной жизни. Молодость мечтает о блеске и красоте. Старость не хочет ни о чем думать, ибо не умеет надеяться. И так далее без конца. И все это называется истиной, истинами. Каждый человек воображает, что то, что он видел, исчерпывает собой жизнь. А потому единственно правыми оказываются эмпирики и позитивисты: только до тех пор может быть разговор об истине, пока мы не отрываемся от реальных условий нашего существования. Стоит раз оторваться от них – и конец науке: все оказывается возможным. Наша доверчивая правдивость, как и европейская риторика, оказываются «по ту сторону» истины и лжи. Молодой Восток и старый Запад только терпят навязываемую истиной ограниченность и по возможности стараются отвязаться от нее – первый, игнорируя ее существование, второй – приспособляясь к ней. И разве, в конце концов, это не одно и то же? Разве искусная риторика не так же соблазнительна, как и правда? И то, и другое – жизнь. Невыносима только риторика, которая хочет сойти за правду и правда, которая хочет казаться культурной. Такого рода маскарад предполагает за истиной, т. е. за ограниченностью, объективное, вечное значение. А это обидно: нам хочется думать, впредь до доказательства противного, по крайней мере, что только одно утверждение имеет и может иметь объективное значение: в мире нет ничего невозможного. И каждый раз, когда кто-либо пытается уверить нас, что есть и другие, более ограниченные истины, мы ощетиниваемся и защищаемся всеми доступными нам средствами. Даже не пренебрегаем логикой и моралью, над которыми сами так часто смеемся. Что в том удивительного? Когда защищаешь свое последнее достояние – средств не разбираешь…
46
Nur für Schwindelfreie! Собственно говоря, закончить следовало бы какой-нибудь моралью. Следовало бы заявить читателю, что, несмотря на все вышесказанное или даже ввиду всего вышесказанного – в заключениях, как известно, всегда можно произвольно подменять выражение «несмотря» выражением «ввиду», особенно, если заключение делается из большого числа разбросанных данных, – так вот, ввиду вышесказанного, надежды все-таки еще не погибли. Всякое разрушение ведет к созиданию, после тяжелой работы нас ждет сладкий час отдыха и т. п., и т. п. – всех банальностей, которыми писатели «примиряют с собой» читателей, не перечтешь. Но с этим никогда не опоздаешь. А раз так, то почему бы не отложить мораль на несколько лет, даже на несколько десятков лет – если Бог даст веку. Зачем непременно сейчас, в конце каждой книги делать «вывод»? Я почти уверен в том, что рано или поздно обещаю читателю все, чего просит его душа. Он мог бы, конечно, обойтись и без моих утешений. Ну что стоит ему самому надавать себе каких угодно обещании? Ведь исполнить их в равной степени не может ни читатель, ни писатель. Но если иначе нельзя, если писатель непременно обязан во всеуслышание признать исполнимыми тайные желания бедных людей, согласимся, по крайней мере, дать ему отсрочку – до старости, usque ad infinitum…[65] А пока, как девиз: nur für Schwindelfreie! В Альпах есть узкие, труднопроходимые, лежащие над пропастями тропинки. Ходить по ним отваживаются только привычные, не боящиеся головокружения горцы. Кто же подвержен головокружениям – выбирает большие, торные дороги или попросту сидит в долинах и оттуда любуется снежными вершинами. Разве непременно нужно лазить? За линией вечного снега нет ни тучных пастбищ, ни золота. Говорят, что там можно найти разгадку вечной тайны – но мало ли чего не говорят! Не всякому слуху верить можно. Кому надоели долины, кто любит карабкаться, кто не боится глядеть в пропасть и – главное – у кого ничего не осталось в жизни, кроме «метафизической потребности», тот, разумеется, полезет на вершины, даже не справляясь о том, что ждет его там. Тот, не боится, тот жаждет головокружения. Но едва ли он станет звать за собой людей: не всякий годится ему в товарищи. Да в таких делах товарищи и не нужны. Особенно такие, которые привыкли к удобным путям, к маякам, к верстовы