Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 175–176.
Ты [сердишься] просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу [даже] уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, [ибо] за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу.
[Я соглашаюсь, что говорить об этом бесполезно, но ты уже] [я не против того, что для тебя они были приличны.]
Что ты никогда не мог этого понять, мне теперь ясно: они для тебя были приличны [как]. Ты вел себя, как человек серьезный, занятой, [который] по-своему понимал свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться, [ибо] на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиться раз в месяц.
[Ты не должен сердиться, если я иногда] что говорить об этом бесполезно, что выражаюсь я легко; [я] правда, но ведь не очень придерживаюсь форм и обрядов.
А. П. Суслова – Ф. М. Достоевскому. Черновик письма без даты // РГАЛИ. Ф. 1627. Оп. 1. Д. 5. Первая публикация – Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы / Под ред. А. С. Долинина. Сб. 2. С. 268.
…Нам неизвестно пока, было ли оно отправлено или нет. Письмо бросает первый яркий свет на характер этих отношений… Ощущается прежде всего резко та грань, которую она проводит между «любовью» и проявлением этой любви, как она говорит – «отношения»; отношения не соответствовали, очевидно, любви, как она ее понимала; в них были элементы тяжкие, глубоко оскорбительные. Мы не знаем, когда писались эти строки. У нас нет основания утверждать, что перед нами отклик непосредственный только что пережитому, отклик человека, только что начинающего освобождаться от тяжких чар вчерашних дней. Но без сомнения, она писала это тогда, когда еще была близость, период Петербургский переживался ею не как воспоминание о былом, далеком, а свежо и остро. Она уверяет его, что не краснеет за свою любовь, очевидно, еще длящуюся, – не за прежнюю. Вряд ли бы писала она так после итальянского путешествия – в 1864 г., тем более в 1865 г., когда отношения между ними уже далекие. Эти намеки на недавно передуманное и пережитое слышатся еще явственнее в словах: «сколько раз хотела прервать их до моего отъезда», в особенности, если взять эти слова в контексте со словами предыдущими: «в этом не должно быть для тебя нового».
Но как бы то ни было, нужно ли считать эти строки реакцией близкой или отдаленной – в результате более поздних, нерадостных ее мыслей над тем, что переживалось ею когда-то, у начала ее самостоятельного жизненного пути, – важно то, что она пишет это самому Достоевскому, чувствуя, очевидно, свое право так говорить с ним.
А дальше в письме мы еще теснее придвигаемся к исходному моменту нашей драмы, и уже почти ощутимо воспринимается самый характер этих отношений в ранний, Петербургский период, так что невольно возникает вопрос: не здесь ли та главная причина, которая сделала их, эти отношения, с самого начала для нее невыносимыми и неминуемо должна была привести рано или поздно к окончательному разрыву.
Вот что она разумеет под отношениями в отличие от «любви»: за любовь она не краснела бы; она краснела за то, что любовь оказалась в действительности далеко не такой чистой и возвышенной, как, по-видимому, рисовалась ей в ее девических, юных мечтах. Были жгучие наслаждения, было, по всей вероятности, отнюдь не радостное, распаленное сладострастие и вместе с тем какая-то жестокая методичность человека серьезного и занятого. Тогда каждый приход его, быть может, вместе с захватывающими переживаниями сладостно-грешными приносил с собой и глубокое незабываемое оскорбление. И раскалывался надвое образ «сияющего», эрос превратился в патос, и переживалось это превращение тем более мучительно, что это ведь был он, автор «Униженных и оскорбленных», столько слез умиления проливавший над идеалом чистой самоотверженной любви. Скажем сейчас уже: не раз будем мы встречаться в ее дневнике со вспышками как будто беспричинной ненависти к Достоевскому; и линии обычно ведут – как бы само собою вырывается – все к этому первоначальному моменту их отношений, когда любовь, казалось бы, еще никем и ничем не была омрачена.
И вот возникает теперь такая тревожная мысль. Вот она свидетельствует много раз и сурово против Достоевского. Мы никогда не сумеем воспроизвести всю конкретную волнующую правду того периода; по мере того, как жизнь ее складывается все более и более неудачно, возрастает, б. м., и заинтересованность ее. Но в иной совсем плоскости, отнюдь не в плоскости житейской – меньше всего интересует нас здесь она – ставим мы наш вопрос: действительно ли справился Достоевский с этим ниспосланным ему судьбой столь тяжким испытанием; как подошел он к этой юной, неопытной, так преданно перед ним раскрывавшейся душе? Он, проживший уже большую половину своей жизни, тончайший психолог человеческих страстей – к ней, еще наивной, только что начинающей искать в окружающем, в людях воплощения некоего возвышенного идеала? Был этот идеал чарующе прекрасен в своих неясных очертаниях и сиял он сквозь зыбкую кору позитивистических идей, к которым она, конечно, прислушивалась, б. м., заявляла себя и сторонницей их, но вряд ли воспринимала душою до конца.
Спрашиваем мы еще раз: как поступил Достоевский с этим юным существом – взрастил ли он ее, поднял ли до известной высоты? Или… сам не удержался на высоте. И зажглись и в ее душе слепые, жестокие страсти, разверзлась перед нею все более и более бездна, в которую, быть может, сила темная, от него исходившая, первая ее и толкнула. И если последнее более вероятно и был он причастен ко греху, к вовлечению в грех, в темную сферу греховности, то как он сам относился к себе в минуты просветлений от кипевших в нем страстей – к себе, пусть даже и косвенно соблазнившему одного из малых сих?
Мы чувствуем и сознаем всю тревожность и ответственность этого вопроса. И кажется нам, что именно здесь и находится один из узлов каких-то очень глубоких трагических переживаний Достоевского, нахлынувших на него вместе с первым ощущением какого-то непоправимого греха, по отношению к ней, Сусловой, – греха, с которым он должен был бороться всеми имевшимися у него средствами, быть может, и боролся с ним воспаленно-страстно – не исключая, по крайней мере на первых порах, средств и цинических.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 176–178.
Апреля 20
Все одно и то же – какая тоска! Сегодня я целый день одна дома: мать и отчим уехали куда-то за город на целый день; с ними приятель отчима Оглоблин, молодой офицер, и еще несколько молодых людей. Мать звала меня и осталась очень недовольна моим отказом. Это понятно: вследствие его она должна была одна ехать с молодежью, тогда как всех уверяет, что выезжает только для меня. Положение неловкое. Кроме того, ей не понравилось, что я слишком ясно выразила свое желание быть одной. Не знаю, как это высказалась я так неосторожно. Со мной это бывает и никогда не проходит даром: следствием всегда являются неудовольствия. Теперь мать особенно расположена обижаться; вчера она говорила со мной о хозяйственных делах, жаловалась на расходы; когда я предложила ей сократить их, она нашла это невозможным и сказала, что я ничего не понимаю. По соображениям матери оказывается, что я (всегда я) причиной этой невозможности, мои наряды, выезды и проч. Для чего они мне? Для чего вся эта жалкая пародия на светский тон, на который идет столько хлопот и денег и так мало удовольствия? Правда, смысл этой добровольной тирании понятен, но ведь я его не разделяю: ясно как день, что нужно понравиться во что бы то ни стало. Все эти выезды, наряды, вся мука пансионной дрессировки, которой я подвергалась в продолжение пяти лет, имеют своей целью этот решительный момент; но я далека от него, и это огорчает мать. Как же это, в то время когда мои сверстницы пленяют своими талантами, влюбляются и выходят замуж, делая из этого прекрасного обычая более или менее выгодные спекуляции, я ни на шаг не двигаюсь к цели. Но мать не совсем еще отчаялась: она наряжает меня и ждет судьбы. На днях она подарила мне прекрасное платье и браслет. Сколько раз просила я ее не покупать мне дорогих вещей, уверяла, что я могу обойтись без них, – она обижается. В этом желании не быть в тягость семейству мать видит намек на ее безрассудное замужество за человеком, который так беспощадно проматывает наше состояние. Уверить ее, что ничего подобного никогда не было у меня в мыслях, нет возможности. Но довольно об этом. Скучно.
Апреля 29
Мать не в духе и вот уже несколько дней почти не выходит из своей комнаты; отчима, по обыкновению, нет дома. Вчера вечером были гости: несколько молодых людей, очень мне не симпатичных, и я одна должна была их принимать. Весь вечер почти говорили о новой актрисе, о ее таланте, наружности, характере и даже привычках. Я удивлялась, откуда они все это знают, но как не знать! – на том стоят. Было, однако ж, всем скучно, только под конец вечера гости мои немного оживились: пришел Оглоблин; он рассказывал разные анекдоты из военного быта, до того неостроумные и нелепые, что мне было гадко слышать. Все хохотали. Я едва удерживалась от резких выражений. Вот как я еще безрассудна. Ну к чему бы это повело.
Сегодня была у меня Маргарита Сосновская со своим дядей Вереиновым. Эти не такие. Я им очень обрадовалась, но и она… Вереинов – молодой человек тридцати двух лет, очень образованный и с такими благородными стремлениями; но иногда он до того мелочен, что досадно смотреть. Сегодня я спросила Вереинова, отчего он так давно не был у нас; он начал извиняться и уверять, что очень желал меня видеть, но служба, дела. Для чего все это говорить? Он с большим участием расспрашивал меня, что я делаю, где бываю и весела ли. Я отвечала коротко; мне больших усилий стоило казаться равнодушной.