Аполлинария Суслова — страница 20 из 90

Детей всех и Федю расцелуй. Страхову кланяйся особенно и всем, кому знаешь. Скажи Страхову, что я с прилежанием славянофилов читаю и кое-что вычитал новое. Что Ап[оллон] Григорьев? Что все? Обо всех напиши.

Не слышал ли чего о Родевиче и о Паше?

Пишу как можно короче. Спешу ужасно из гадкого Турина. А писать еще много: Марье Дмитриевне и Варваре Дмитриевне.

Поблагодари Варвару Дмитриевну, как увидишь.

Экая славная душа у ней. Боюсь вот чего, боюсь, что Марья Дмитриевна что-нибудь напишет тебе неприятное. Но не думаю. Конечно, до половины октября ей, может, не нужно будет денег. Но почем знать? Я, может быть, поставил ее в фальшивое положение. У ней была трата во 100 руб., которую она не решалась сделать, а после моего письма о том, что ей посылаю деньги, – сделала эту трату. И вот теперь, может, без денег. Трепещу от этого. Хоть бы кто-нибудь меня о ее здоровье уведомил.

Ф. М. Достоевский – М. М. Достоевскому // Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 28. Кн. 2. С. 44–46.


Турин 8(20) сентября/63

Многоуважаемый и милейший друг мой, Варвара Дмитриевна, я получил сегодня от брата письмо и благодарю Вас сердечно за всю поспешность и готовность, которые Вы в моем деле выказали. Дай Вам Бог здоровья. Деньги так были нужны, что ужас. Слава Богу, вышел из беды. Боюсь, однако, что Вам доставил много хлопот и вот чего (главное) боюсь: не будет ли в претензии на Вас Марья Дмитриевна за Ваше самовольное распоряжение ее деньгами? А я ей, как нарочно, из Турина еще написал и просил отнюдь более 100 р. от себя мне не посылать, потому (писал я ей), что мне приятнее знать, что она хоть на некоторое время обеспечена. Видите: хоть я ей и выдал до октября денег достаточно, но я Вам рассказывал, возвратясь из Владимира, что она лечится и что в случае излечения ей надо дать доктору по крайней мере 100 р. Она говорила мне, что 100 р. для нее страшно много и что она не может. И вот теперь, получив мое письмо, где я уведомляю ее, что посылаю ей деньги, она, может быть, по щедрости своей (а она щедрая и благородная) и решилась дать эти 100 р., надеясь на мои деньги. Да кто знает, может, еще что-нибудь и купила себе. Так что теперь почти трепещу, что ей недостанет до октября. А это мне вдвое хуже, чем если б мне недостало.

Вы знаете сами, что брата она смерть не любит. Рассердится, пожалуй, оттого, что деньгами ее воспользовались, потому что у брата не было мне выслать. Наизусть знаю, что она обвинит брата. А след[овательно], пожалуй, и Вам что-нибудь напишет. Добрый, милый друг мой, не рассердитесь, не отвечайте ей жестко, если она Вам что жесткое напишет. Напишите ей так: что во всяком случае я бы был без денег и погиб бы. А след[овательно], надо было помочь. Время очевидно не терпело. Писать ей было некогда. Вот и распорядились ее деньгами.

Но главное: что если ей недостанет до моего возвращения? Боюсь, потому что она дорога мне. Тетенька, милая, если у Вас будут лишние деньги до моего приезда, то нельзя ли послать ей рублей 75 в виде того, что брат начал уплачивать, но не говоря, что от Вас. Спасли бы Вы меня. Разумеется, если Вас это ни капли не стеснит, то есть если деньги у Вас просто лежат, как это часто у Вас бывало. Если ж нет, то, разумеется, и думать нечего.

Письма моего никому не показывайте. Особенно Паше. Ради Бога.

Надеюсь, голубчик тетенька, получить от Вас письмецо в Риме (то есть прежнее, если Вы только писали мне в Париж. Я ведь, не дождавшись писем, из Парижа уехал).

Ради Бога, напишите мне по получении этого письма. Пишите о себе что-нибудь, чтоб я знал. Пишите хоть что-нибудь о Марье Дмитриевне и о настоящей истории с деньгами. Да напишите тоже о Паше. Но уже пишите не в Рим, а в Неаполь. Адрес мой:

Italie. Naples, poste restante. A m-r Theodore Dostoiewsky.

В Риме пробуду дней 10. Даже в Турине еще очень жарко. Проклятый Турин, как он мне надоел! Письма Ваши не франкируйте, просто посылайте.

О себе не пишу Вам никаких подробностей. Спешу. Уезжаю немедленно. А надобно еще Марье Дмитриевне написать. Время нет. Братнины дела меня очень мучают. Что Коля? Брат пишет, что у нас дядя умер. (Вы знаете, я Вам рассказывал, больной и расслабленный.) Мне жаль тетку, а он уж несколько лет полужив был. Говорят, что, может быть, и нам по капельке оставил. Да вряд ли. Таких-то, как мы, у него много было.

Марье Дмитриевне сегодня же пишу. Постараюсь ей выставить все дело в настоящем свете.

Прощайте, милая, добрая Варвара Дмитриевна.

Благородная Вы душа.

Ваш весь Ф. Достоевский.

О здоровье Марьи Дмитриевны ничего не знаю. Ну что, если и в Риме от нее писем не найду.

В хлопоты (а может, и в неприятности) я Вас ввел, голубчик Вы мой.

Обо всем секрет полнейший от всех. А что все?

Ф. М. Достоевский – В. Д. Констант // Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 28. Кн. 2. С. 46–48.


22 сентября. Генуя. Вторник

Ну, город! Дома с колокольню, а улицы в 2 вершка шириной. Дома расписаны и архитектуры чудовищной, крыши поросли травой; по улицам этим ходят итальянцы с открытой грудью и женщины с белыми покрывалами на голове; покрывало заменяет шляпку и мантилью.

Вчера в Турине читала о философии[59] и сверх ожидания кое-что поняла. Авт[ор] говорит, что Кант остановился на положении: «Мы не можем понимать вещей в них самих». А Гегель дошел до того, что вещи существуют только в понятии. Под словом понятие он разумеет не личное понятие, но понятие, которое содержится в самих вещах. Потом авт[ор] делит понятие и понимание. Понимание у него общее, абсолютное, а понятие – частное, личное. Потом о понятии и реальности. Он говорит, что они хоть и посредственны, но диаметр[ально] противоположны: понятие существует о вещи, которая есть или может быть, а реальность – вещь, о которой существует или может существовать понятие.

24 сентября. Четверг. Ливорно. На палубе

Вчера была сильная качка, я думала, что мы погибаем. На корабле есть матрос, говорящий по-русски, и норвежец-писатель, который переводил и читал кое-что из русской литературы, пожилой человек. Сегодня мы должны целый день стоять в Ливорно, затем, что корабль наш берет новый груз. Матрос, говорящий по-русски, водил меня по кораблю, когда это было мне нужно, и при этом говорил мне «ты», что мне очень понравилось (это напоминает русского мужика, который не употребляет «вы»), да ведь он и учился у мужиков.

Сейчас пришли два итальянца, с которыми вместе мы переезжали «Мон-Сенис»: один очень молодой, другой – лет 32, оба очень серьезные, даже строгие; дорогой старший читал «Petit Napoleon»[60]. Младший предлагал тогда мне виноград. Они оба мне нравятся. Тот итальянец, что у нас на корабле, который так усердно спрашивает меня о здоровье и ухаживает за всеми больными, мне не нравится, он больше похож на француза, особенно когда разговаривает с молоденькой девочкой, за которой он приударяет как-то на французский лад.

В эту минуту я сижу на верхней палубе очень близко к двум итальянцам. Француженка, едущая на поклонение св. Петру, проходя мимо меня, сказала, что я, верно, не хочу даром терять времени. Я отвечала, что имею слишком много работы и жалею, что в дороге много приходится даром терять времени.

Рим. 29 сентября

Вчера Ф. М. опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя и есть некоторое поползновение. Он [не] согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался ее отгадать.

– Ты не знаешь, это не то, – отвечала я на разные его предположения.

У него была мысль, что это каприз, желание помучить.

– Ты знаешь, – говорил он, – что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.

Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.

– Всему этому есть одна главная причина, – начал положительно (после я узнала, что он не был уверен в том, что говорил), – причина, которая внушает мне омерзение; – это полуост[ров].

Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.

– Ты надеешься.

Я молчала.

– Теперь ты не возражаешь, – сказал он, – не говоришь, что это не то.

Я молчала.

– Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.

– Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, – сказала я, подумав.

– Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.

Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.

Он внезапно встал и пошел лечь на постель. Я стала ходить по комнате. Мысль моя вдруг обновилась, мне, в самом деле, блеснула какая-то надежда. Я стала, не стыдясь, надеяться.

Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив. Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне.

Я с недоумением смотрела на его странные выходки. Он будто хотел обратить все в смех, чтоб уязвить меня, но я только смотрела на него удивленными глазами.

– Нехороший ты какой, – сказала я наконец просто.

– Чем? Что я сделал?

– Так, в Пар[иже] и Турине ты был лучше. Отчего ты такой веселый?

– Это веселость досадная, – сказал он и ушел, но скоро пришел опять.

– Нехорошо мне, – сказал он серьезно и печально. – Я осматриваю все как будто по обязанности, как будто учу урок; я думал, по крайней мере, тебя развлечь.

Я с жаром обвила его шею руками и сказала, что он для меня много сделал, что мне очень приятно.