Вечером пришла Ев[гения] Т[ур] с сыном, пришел У[тин] и Груз[ин], который пришел раньше всех; не ожидая встретить столько лиц и увидя Ев[гению] T[ур] с сыном, сказал мне тихонько: «Я хочу удрать». – Нет уж, теперь поздно, нельзя, – сказала я ему комически. Он остался. Ев[гения] Т[ур], разумеется, говорила больше всех, и я встретила взгляд, который допытывался, почти спрашивал: «Какое впечатление произвел В[адим]».
Сегодня я, чтоб видеться с г[рафиней], пошла к ее кузине и нашла там всех вчерашних (исключая Груз[ина]); болтали вздор. Они очень уж подружились за это время. След[овательно], я их облагодетельствовала, познакомив.
С В[адимом] я сказала несколько слов насчет языка, причем одушевилась.
Утин спросил меня об Алхазове. Когда я пошла домой, со мной вместе шли У[тин] и В[адим], говорил о Испании. «Это прошедшее», – сказал он. «Но его можно сделать настоящим», – сказал справедливо У[тин].
– Нет, это уж будет не то, это все равно, что второй раз жениться, что второй раз любить, любить можно только однажды.
– Это очень печально, – сказал У[тин]. – Вы так рассуждаете, потому что вы молоды.
Это очень несправедливо, подумала я. Я привела Лук[рецию] Флориани[137], которая много любила, и ей всякий раз казалось, что она любит в первый и последний раз. В[адим] сказал, что это еще впереди для него и очень далеко. «Будь готов к смерти на всякий час», – заметил У[тин]. Но тот упорно отрицал. «Вы хороший христианин, – заметил ему Утин. – Смерти не боитесь».
Какое это понятие грубое и чувственное.
Они проводили меня домой. У ворот я хотела прощаться, но В[адим] предложил провожать дальше. – Хотите идти ко мне в гости? – спросила я. Они отказались. Когда я протянула на прощанье руку У[тину], он крепко ее сжал и не выпускал. Я посмотрела на него с удивлением. Я его пригласила к себе, говоря, что каждый вечер дома. Потом я обернулась к В[адиму] и сказала, что надеюсь с ним видеться часто. На дворе нас обогнал Валах. Он мне показался печальным.
Сейчас смотрю в окно, что выходит в сад, и вижу, идет Жюли с одним из валахов, самым некрасивым. Они были ко мне спиной, и мне казалось, что она плакала. Я стала смотреть пристально. Жюли вскрикнула и упала вверх лицом. Валах посмотрел на нее, потом спокойно перешагнул через ее ноги и позвал хозяйку. Та вошла в сад, взглянула издали, сказала с досадой: «Сотте с’est inutile»[138] и позвала прислугу. Лакей и горничная втащили бесчувственную Жюли в залу и кажется, что оставили одну, потому что вскоре я слышала, как хозяйка с этим валахом разговаривала весело. Слова валаха, долетевшие до меня, были: mauvais sujet[139]. – Придете обедать? – спросила его хозяйка. – Не знаю, – отвечал он, – какой будет у вас обед. – Она стала вычислять блюда. Больная была одна. Это не так, как в первый раз. Повторение всегда неудачно.
В тот же вечер
С тех пор как Роб[ескур] мне сказал, что едет, и до сегодняшнего дня я все собираюсь попросить у него его портрет, но как-то не пришлось. Я надеялась, что он придет проститься. Сегодня он должен был ехать и пришел ко мне. Я сказала, что жалею его, и попросила его портрет. Он сказал, что у него нет, но что он мне его пришлет, и попросил у меня мой. Я ему дала. Я ему хотела дать книгу, но он попросил ее оставить в знак памяти. Тут вошла англичанка; увидя постороннего, ретировалась было, сказав: «pardon», но я попросила ее войти. Она вошла и посидела. Мы поболтали. Я рассказывала об У[тине]. Англ[ичанка] скоро ушла. Робескур потом сказал мне, когда мы остались вдвоем, что в апреле он приедет и постарается меня отыскать. Потом просил меня писать изредка и, если я буду в Нанси, видеться с ним. Он мне оставил свой адрес. Потом, уже совсем уходя, он сжал мою руку и поцеловал ее. Тут я стала что-то говорить, и голос мой дрожал. Он снова поцеловал обе мои руки. Я взглянула на него, и рука моя обвилась вокруг его шеи, наши губы встретились… Затем начался бессвязный разговор, прерываемый поцелуями. Он весь дрожал, и у него было такое счастливое, улыбающееся лицо. Я тоже чувствовала себя счастливой, но прерывала пламенные объятия просьбами меня оставить. Я его отталкивала, то вдруг с увлечением протягивала ему руки. Он спрашивал, хочу ли я, чтоб он не ехал в Нанси, и когда ко мне прийти. Я сказала, завтра вечером. Несколько раз начинали мы снова прощаться. Я его гнала, но он упрашивал еще хоть один поцелуй, наконец, я сама нашла его шляпу и отворила дверь. После его ухода я немножко оправилась и со щеками, пылающими от поцелуев, пошла к англичанке. Возвратясь от нее, я вскоре услышала на лестнице голос m-me Роб[ескур]. Я подошла к окну и увидала, что она шла по двору с ним, сопровождаемые прислугой с мешками. Он вернулся и что-то говорил с хозяйкой. Голова моя идет кругом; я не знаю, что из всего этого будет. Мне кажется, он меня любит, я даже была уверена в этом за два часа до сих пор, пока не слыхала голоса m-me Р[обескур]. Его лицо было так неподдельно счастливо. И этот трепет и дрожание голоса.
23 октября
Валаха нет, и нет от него писем.
Вчера был лейб-медик. Я ему сказала, что прекрасный испанец – дрянь. Он возразил, что это слишком решительный отзыв. Я сказала: «Конечно, но все-таки он плох. И мне сказали, что он красив, – нимало». – «А брови, брови чего стоят, шириной в мой лоб». Потом я ему сказала, что облагодетельствовала троих особ, познакомя их между собой. «То есть способствовали распространению цивилизации», – сказал он.
О Печорине он сказал, что он такой же фат, как Груш[ницкий]. Это сравнение меня поразило, потому что я перед этим думала точно то же.
Утин защищал В[адима], сказал, что долго говорил с ним и нашел его ничего. Он был поражен моим отзывом, который не был так резок.
Сегодня была англичанка и с негодованием сообщила мне, что m-me Кобриньо обшивает кружевом чепцы для бедных и что в Париже по костюму нельзя отличить, к какому классу принадлежит особа.
Петербург, 18(30) октября 1864 г.
Ф. М. Достоевский – А. П. Сусловой (несохранившееся письмо).
2 ноября
Были Усов и Утин. Утин к чему-то сказал, что английская нация узколобая. Усов вступился за англичан. Утин сказал, что политическое их значение теперь пало, так как они были побиты и в вопросе датском и в вопросе польском.
– Да ведь это ничего не значит. Внешняя политика теперь пала. Они держатся принципа невмешательства. Теперь и Люд. Напол[еон] выводит свои войска из Рима.
– Да, хорош принцип невмешательства; сегодня выводит, а вчера дрались в Мексике[140]; погодите, если завтра не будут драться где-нибудь.
– Это так, все же этот принцип невмешательства доказывает направления умов А[нглии]. В Англии до того распространена свобода, что едва ли где может быть.
– Да, все в руках промышленников.
– И работники свободны.
– Да, благоденствуют без власти капитала, без денег.
– Вот без капитала у них капиталы огромные, они живут лучше наших чиновников.
– Они? что вы говорите! Отчего же у Тэна[141] на каждой странице об этом бедствии? А откуда этот голод?
– Да, это потому, что тут есть одна маленькая вещь, это что не всякий может быть работником.
– А вот то-то и есть, значит, к тому же и пришли.
– Нет, не к тому же. Это положение улучшается. Теперь каждый работник может быть собственником.
– Это ведь весьма малый процент.
– Что ж тут правительство сделает? Правительство не может вмешиваться. Это хорошо, что оно не вмешивается.
– Мы видим, как это хорошо. Отчего ж оно помогает буржуазии? Нет, тут борьба слишком неравная, когда на одной стороне все, а с другой ничего, и вы увидите при следующем перевороте, который должен случиться, потому что готовится.
– Я не могу отрицать, что не случится. Все может случиться. Но я не поклонник революции, мне кажется, давно было пора бросить эту мысль, что революцией только и можно добиться путей; конечно, в стране, как Россия, где шестьдесят миллионов жителей невежд, и если между ними один образованный и ему затыкают горло, – всякое средство хорошо, но там, где есть хоть какие-нибудь задатки, – непростительно. Вы посмотрите, что со временем выйдет из этого скромного начала, которое сделало такие огромные успехи в короткое время. Мы его не замечаем, потому что привыкли к эффектам. Нам нужна революция. (Я не радуюсь революции, но смотрю на нее как на печальную необходимость.)
16 ноября
Эти дни каждый вечер была у гр[афини], у ней был Бак[унин?][142]. Он мне понравился.
Без веры ничего нельзя сделать, говорил он однажды, но вера иногда убивает. То, что относят небу, отнимается у земли.
На днях как-то лейб-мед[ик] попросил у меня денег; ему это было, видно, трудно. Я ему тотчас дала в форме самой милой. Он был рад. Мы очень много говорили. Под конец, уходя, он начал говорить так: «Талейран сказал, что слово дано для того, чтоб затемнять мысль, а Гейне – что для того, чтоб говорить любезности. Кто из них прав? Теперь вопрос, нужно ли говорить». Я его не поняла… Вскоре он ушел. Я догадалась только после. Вчера он был очень мил. Он простой и милый. Его нельзя полюбить до безумия, но им можно увлечься страстно.
Вчера, когда кончили урок, он захотел сесть ближе к огню и предложил мне подвинуться к камину. Я отказалась, потому что у меня болела голова. – Ну, так и я останусь, – сказал он и снова, через несколько времени, стал предлагать подвинуться.
– Подите один, – сказала я. – Не все ли равно, что за каприз! Мы и так можем говорить.
– Да, именно каприз, но это ничего, каприз – хорошая вещь.
И откуда у него была такая храбрость?