Аполлон Безобразов — страница 17 из 37

– Скажите, отец, разве ангелы несчастны?

– Нет, они счастливы.

– А звери становятся ангелами?

– Не знаю.

– Я люблю больше коров, чем ангелов.

– Почему?

– Потому что их едят мухи.

Аббат печально качает головою, смотря на Терезу с видом врача, угадывающего тлетворные признаки, затем он погружается в работу, раскладывает сушеные травы по банкам.

– Отец Гильденбрандт, к чему эта трава?

– Она против слепоты.

– А я хотела бы быть слепой.

– Почему, дурочка?

– Потому что камни слепы.

– Молчи, перепелка.

– Я не перепелка.

– А кто же ты?

– Я – Тереза, звезда преисподней.

Аббат гневно теребил ее за руку.

– Мне сказал это черный камень у круглой долины.

– А еще что?

– Больше ничего, а так: «Терезочка, звезда преисподней, открой мне очи». – «Я не могу». – «Тогда ослепни».

– Больше я тебя не пущу в горы.

– Нет, отец Гильденбрандт.

– Не пущу.

– А кто будет крестить камушки?


Рано утром, отстояв обедню в чистой, пахнущей краской церкви, монастырские дети отпускались гулять до завтрака, после которого начинались классы. И на всю жизнь осталось у Терезы воспоминание о свежем запахе краски и ладана. Церковь в St-Morancy – древняя часовня, много лет в запустении служившая стойлом для коз, в те годы была только что реставрирована и, как свежая молодая ветвь на древнем стволе, вся благоухала свежей олифой и лаком.

Бессмертная, вечно возрождающаяся жизнь католицизма радовалась в ней безотчетно. Нет, не старая, огромная, средневековая была она, и не воспоминаньем о былой ритуальной славе полнилась, а маленькая, вся начисто вымытая, с новыми, светлыми еще желтыми стульями, с новой церковной утварью, новыми светло-розовыми лампадами, и даже медь подсвечников не успела почернеть.

Чисто раскрашенные статуи на фоне свежей стенной росписи купались в широких солнечных лучах, которые вливались через матовые стекла. И действительно, сколько нездорового эстетства в этом любовании церковной стариной. Религия нуждается в поддержке истории только в развращенных и неверующих умах, а для широколицых монашек, обутых в мужские гвоздистые башмаки, истинным наслаждением было каждую субботу утром начисто вымывать плиточный пол и кремово-желтые стены, начищать всякую медь, менять цветы, протирать стекла. Крепкие и добродушные крестьянские их руки, видимо, никогда не знали утомления. Между собою они быстро и весело переговаривались на непонятном местном говоре.

Старик-священник, местный целитель, вечно смешил их, щурясь в маленькие свои очки, и они просто, по-бабьему, отшучивались, отмахиваясь от него сразу обеими руками.

На богослужении они стояли ровно, спина к спине, как румяные солдаты в голубых мундирах с огромными белыми птицами на головах.


С годами деревня медленно теряла обитателей. Они приходили сюда только на летние месяцы, зиму старались проводить в более культурных условиях. Даже почта не доходила в St-Morancy в середине зимы, и Терезино любимое занятие было, гуськом уместившись на салазках, лететь по снежной дороге, лихо поворачивая у самого края стремнины, за письмами в соседнюю деревушку. Возвращались дети медленно, они нарочно медлили, ссорились и менялись шариками, составлявшими заветное имущество одинаково мальчиков и девочек.

Дома (ибо, в сущности, монастырь был домом для всех восьми воспитанниц и десяти воспитательниц) монахини колотили их, растирали их замерзшие руки и усаживали всех за один стол за изучение истории Бернской конфедерации, полной несимпатичных австрийских герцогов и бородатых борцов за независимость, которых Тереза явственно представляла себе по раскрашенным картинкам, прилагавшимся к каждой шоколадной плитке. Впрочем, шоколадом детей не баловали. Вскоре одна из исследовательниц славной бернской старины мирно ложилась лицом на замусоленную страницу и, несмотря ни на какие хлопки и увещевания, не раскрывала уже вдруг окаменевших век; тогда сестра Гильдегарда легко брала ее на руки и водворяла в белую эмалированную постель, закрытую решетками.

Ночью Терезе снятся сны. Ей грезится, что полная луна ходит по комнате и тихим белым лицом своим заглядывает в кровати. Тереза прямо с кровати хочет вступить на луну, где серебряные горы четко вырезываются на черном звездном небе, а по горам ходит отец Гильденбрандт и разговаривает с кем-то, и ясно слышно, как из глубины долетают ответы. Затем снег скрипит у самого окна дортуара, кто-то долго стоит и смотрит в стекло. Это, верно, отец ее, он увеличивается, он сейчас войдет.

Она просыпается; луна покрылась тонкими серебряными облачками, похожими на прозрачных рыб. Тереза в одной рубашке садится на подоконник и долго смотрит, как в лунном луче ярко горят снежные кристаллы; наутро ее находят на притолоке. Целую неделю она остается без всякого варенья, даже и яблочного.

Осенью монастырь покрывали облака, иногда солнце светило над ними на мокрые золотистые заросли орешника, а совсем недалеко внизу, иногда даже ниже последней станции фуникулера, расстилалась волнистая белая пелена, как будто озеро вдруг как-то странно вскипело и, покрывшись пеной, выступило из берегов.

Но снова все окутывалось облаками, белыми и неощутимыми, как призраки, и скоро уже сквозь них большими белыми хлопьями падал снег, которого за одну неделю накапливалось столько, что каждое утро деревянными лопатами раскапывался вход в церковь. Затем дорожка разметывалась, посыпалась желтым песком, и уже, поскрипывая и расточая клубы морозного пара, являлся закутанный аптекарь и, разогревая замерзшие руки у очага, где в медных кастрюлях вскипало козье молоко, поверх стеганого ватника и фуфаек надевал кружевное облаченье; приготавливался идти в церковь, ярко освещенную солнцем, но холодную, как ледник.

Степенно, парами, отправлялись дети, закутанные в шарфы, переминались с ноги на ногу, но, однако, обедня ни на одно «Ave» не сокращалась от этого.

После обеда в большой учительской комнате с нескончаемо глубокими подоконниками, уставленными гиацинтами, старик, высоко подняв голову, четко читал католическую газету «La Croix»[41] и сестры говорили о политике, не переставая при этом с ритмичным проворством вязать.

Священник был радикал, сестры, мечтавшие о паломничестве в Рим, не разделяли его демократических идей; часто разговор приобретал несомненно еретическую протестантскую окраску, ибо сестры, теологически необразованные, жили оторванными от мира, а отец Гильденбрандт был настоящий алхимик и демонолог, до чего незаметно дошел от собирания лекарственных трав и чтения средневековых лечебников. Впрочем, ересь дальше добродушного отношения к чертям не шла, ибо все в деревне, несмотря на электрическое освещение, верили в горных духов, хохотунов и зачинщиков снежных обвалов, но также и спасителей детей на горных кручах. Направников полюбившихся им заблудившихся охотников.

В церкви все сразу дружно вставали в определенных местах или же опускались на колени тогда, когда небольшой орган под неловкими жесткими руками местного учителя издавал несложный героический рев, в то время как в каморке здоровенный крестьянский парень с молитвенным усердием месил ногами педали воздушного насоса. «Attention, pas si fort»[42], – тихо говорил ему учитель, и снова из совместного усилия этих двух музыкальных деятелей воздух с прекрасным гармоническим ревом вылетал из цинковых труб, теснясь в маленьком храме и воодушевляя присутствующих, рвался к покатым сосновым склонам с такою простою и убедительною, не качественной, а количественной силой, что даже козы в саду подымали головы и вслушивались.

Кристально чисто звякал колокольчик перед даровозношением, белые ряды, заколыхавши накрахмаленными крыльями, склонялись к земле со вдруг затихшей и очистившейся мелодией, сквозь широкий солнечный луч, не замутненный пылью, поднимались витые голубые дымы ладана. И часто даже привычные монахини плакали. Хотя старик, сделавшись вдруг величественным, строго отчитывал их за это во время исповеди.

Все они были молодые крестьянские женщины, чаще всего вдовы или брошенные соблазненные работницы; вдруг сквозь чистую и здоровую их жизнь от этой грубой и высокой музыки проносилась волна щемящей жалости к их погубленному и забытому уже счастью, и священник, как хороший психолог, за простоватой своей внешностью деревенского шарлатана знал это. И, выходя, они становились еще добродушнее, толще, спокойнее; властно и просто они муштровали своих подчиненных, тоже все больше местных незаконнорожденных детей, и к девочкам из города относились с равным заботливым деспотизмом, часто наказывали, даже били, но кормили и холили необыкновенно.

Так летели года, полные солнечной тишины, туманов или тишины снежной, тоже солнечной, но по-иному, ослепительной, торжественной. На этих высотах ветра не было никогда, и неподвижно, как очарованные, тонким узорам своим удивляясь, стояли засыпанные снегом леса, чудом равновесия снег лежал на самых тонких веточках, сияя на солнце, и только птицы или белка вдруг отряхали его сухим облачком, и опять все было неподвижно в сложно-изукрашенных ветвях, которые от тяжести клонятся до земли.

Тереза на лыжах бежит сквозь очарованный лес. Низкое розовое солнце только что встало, и тонкие его лучи протянулись сквозь заросли, изукрасив алмазами хвойные лапы и лапочки. Тереза на лыжах, красиво и привычно волоча ноги, везет отцу Гильденбрандту записку и беспокойство сестер, и вдруг на повороте Тереза, составив копытца и присев, летит, морозя свой нос, под гору, но не страшит ее крутой заворот. Тереза с разбегу воткнула две лыжные палки, в воздухе перевернулась, подняв снеговую бурю, и вот она уже за поворотом, прошмыгнула мимо кондитерской, лихо подлетела к домику над отвесом. Отряхаясь от снега, Тереза входит в прихожую и вот уже, болтая и обжигаясь, пьет горячее молоко. Отец Гильденбрандт болен, он лежит на высоком одре своем одетый и нанизывает сухие грибы на веревочку. Огромный кот смотрит на него желтым своим глазом и щурится на солнце, а у постели на скамейке сидят рядком крестьянские ребятишки и громко повторяют за отцом Гильденбрандтом «Святейший отец папа избирается конклавом, состоящим из двенадцати кардиналов».