Аполлон Безобразов — страница 30 из 42

— Пущай спит, — сказал Зевс, — ты его на кровать не тащи, ему так способнее, только глядите, чтобы его собаки не обоссали.

Вечером Зевс собственноручно выкупал монаха в фонтане, к чему тот отнесся совершенно безучастно, матерински остриг его и побрил, крепко держа за нос, как огромная нянька, ибо, видимо, с самого его появления считал Божьего человека как бы своею собственностью.

Мыля ему голову, он наставительно приговаривал:

— Крепись, монах, стой, монах, твердо, терпи, монах. У нас монах — лесоруб, пчеловод-монах, дегтярник, а вы — народ несерьезный.

Вымытый и выбритый, но все полуспящий, голый монах сох на солнце. Он был не волосат, черен от загара, но красиво и слабо сложен. К телу своему он относился настолько равнодушно, что, если рука его или нога случайно занимали неудобное или нелепое положение, он очень долго не догадывался его изменить. На вопросы он по-прежнему не отвечал. Однако Зевса каждый раз приветствовал не то кудахтаньем, не то лаем, дрыгая слегка ногою, и опять казалось, что он притворяется.

Оставив его, как ребенка, на дворике, Зевс невозмутимо продолжал свою ежедневную работу: пилил дрова, чистил картошку, окапывал и поливал из шланга цветы. Этот добрый и недосягаемый простой человек, как медведь в снегу, чувствовал себя на солнце. Сельский житель, он не страдал от своего полнокровия. Копал, колол, таскал что-то целыми днями, и все мы, путаясь в своих отношениях, проще и теплее всего любили его. Тереза с высшей благодарностью какой-то постоянно, Безобразов, всегда охотнее всего с ним разговаривая и даже вызывая его на разговоры, чего никогда ни с кем не делал, я же — чувствуя подле него какую-то абсолютную безопасность. Время от времени Зевс менял положение, любовно поливая каждую ветку, каждый цветок.

Солнце было то же, оно все еще пекло, и вдруг из низкой двери кухни на гравий дворика вышла Тереза. Долго странник не замечал ее, тоже стоявшую неподвижно и остановившимся взором пристально глядящую на него, голого, перепоясанного лишь полотенцем, как евангельский рыбак, и вдруг он приоткрыл глаза, расширил их до нормального, перешел нормальное, выкатил до ненормального, перешел и этот предел и, как бы сорванный с места постороннею силою, поднял руки и, глухо ревя что-то, бросился на колени. И в то же мгновение, вместо того чтобы испугаться и отпрянуть, обливаясь слезами и ломая руки, Тереза опустилась на колени перед ним, и оба они, обнявшись, заплакали, как малые дети.

— Роберт, Роберт, что они с тобой сделали! — твердила она.

— Матерь Небесная, ты снова со мною! — бормотал он.

ДНЕВНИК ТЕРЕЗЫ

1 июня. Я так одинока среди тех, кому я не могу помочь, и тех, кто не хотят моей помощи, что, найдя эту выцветшую чистую тетрадь в библиотеке, я буду в ней что-нибудь писать. С пером в руках как-то сразу стареешь, как будто все уже случилось давно.

Утром опять разбирали библиотеку, устали, перемазались пылью. Вытащили много рукописей и рукописных книг из ящиков. На грудах их погрузились в бесцельное рассматриванье. Как жалко все эти книги, как будто какую-то обязанность чувствуешь относительно тех, кто их писал. И хотя их и невозможно прочесть (я читаю одну книгу в полгода), хорошо уже их держать в чистоте, о теле их заботиться, смотреть на них. Как красивы они на полках, освещенные вечерним отблеском. Ведь это уже что-то — смотреть на них часто из кресла, раскрывать иногда и читать страницу.

Но еще больше самих книг я люблю отметины на полях: сколько в них жизни, смысла, соучастия. Сегодня было жарко. Никто почти ничего не ел, кроме Тихона Ивановича.

Вечером лежала на террасе и слушала пианолу. Все как-то уж очень хорошо здесь, и это не к добру. 6 июня. Все что-нибудь делают, и Тихон Иванович больше всех. А. раскапывает что-то в подвале. Авероэс читает, только я и Васенька ничего не делаем, все смотрим куда-то, он жалуется, а я молчу. Как щемит сердце от этой духоты, кажется, все сообщается, все растворено в ней — и стадо, пылящее по дальней балке, и шум потока, и запах гниющих растений. Сегодня готовила лимонное желе, шутила с Тихоном. Какой он большой и добрый! Я только, кажется, тогда и счастлива, когда я с ним. А он так хорошо, презрительно-добродушно, со мной говорит:

— Хворая вы, и не жилица на свете.

— Что, разве помру скоро, Тихон Иванович?

— Нет, зачем? Нет. Сердце у вас хворое, как у кликуши. Вам заботиться надоть.

Вот пироги, желе делать. Вы — горе-молчальница; смейтесь, балуйтесь больше. Вам и так все и без молитвы отпустится.

Это он мне раз только сказал. Он степенен, и горд, и аристократичен, как все дикари. Словом-рублем подарит. И почему это сильные слабых жалеют? С ним только и разговариваю. С Васенькой слова сказать не могу. Он того и гляди заплачет, и не о том все он, вернее, слишком о том, ему словом не поможешь. 21 июня. Были в горах, смотрели пещеры и родники. Жизнь бы сидела у родника и слушала. Тихон Иванович любит лес, а Васенька остался внизу, он совсем не переносит жары. А.Б. пошел купаться.

Ночью было страшно душно. Был гром без дождя. Было страшно даже. Поднявшись в библиотеку, я нашла А. и Авероэса. Электричество было потушено, и они при свечах раскладывали свои карты. Там я сидела и заснула в кресле. Видела сон. Ходила по замку, кого-то искала и никого не находила. Вдруг сделалась ночь, повсюду загорелся свет, и по-прежнему никого не было. Только хлопали двери. Тогда я поняла, что все уехали. Что случилось что-то непоправимое, что я опоздала; и вдруг, открывши одну дверь, я чуть не умерла во сне. Там в комнате опять было это дерево, огромное дерево с человеческими сучьями.

Четверг, 2 июля. Так я живу, каждый день с утра решаю работать, наконец работать, сегодня работать. Молюсь, умываюсь, схожу вниз. Да! Сегодня! Переводить Иоанна Испанского на русский язык, написать письмо маме, зашить Васеньке рубашки. И вдруг опять А., пианола и вальс из «Веселой вдовы». И все добрые решения тотчас покидают меня. Мне становится вдруг так плохо, так грустно или как-то вообще никак становится. Тем временем время идет. Неубранная посуда на запятнанной скатерти становится тяжелой, как железо, и нет сил жить. Так я сижу, сижу, слушаю в неудобном положении, не в силах двинуться, не в силах стряхнуть с себя что-то, пока Тихон И. не приходит со своими удочками, грустно смотрит на меня, кряхтит, убирает, подметает, собирает обедать. Что было бы, если его не было бы?

Мы бы, вероятно, не ели неделю ничего, кроме абрикосов. Но разве могло быть по-другому?

Среда. И почему это в то время, как жизнь моя уходит, как газ из проколотого воздушного шара, он все выше поднимается в воздух? Когда-то я молилась, мучилась, не спала ночей, и свету было ровно столько, чтобы не умереть. Нынче я почти не молюсь больше, встаю поздно, ничего не читаю, и вдруг без всякого поводу становится так хорошо, что неизвестно, как перестать плакать, и всюду — в саду, на террасе и во время обеда. Как я тогда обожглась супом, это было тоже поэтому.

И Васенька опять понял, и мне было сумрачно оттого, что он понял. Зачем он меня так любит? Ведь то, что я могу, совсем земное или совсем иное, ему ни к чему. А полюбить его? Разве я могу еще полюбить, когда уже я так люблю. Он добрый, слабый, и ему я нужна, а А. не нужна вовсе. И почему я так преданна ему, так долго уже и с таким страхом; от чего остеречь, чему научить хочу его? Разве его можно научить, разве камень, облако можно научить, а он так же совершенен и невиновен в своем зле, как камень и облако. Давеча во сне я еще видела, что волосы его уже горят и что все лицо его почернело. Боже! Боже! И почему мы не встретились раньше, когда он был еще человечески слаб и несчастен, ведь он был таким! И еще не принял холодных и ярких дьявольских своих утешений.

Сегодня я спускалась с ним в подземелье. Там в одной комнате есть два пустых каменных гроба. Так бы лежать с ним рядом и ждать Страшного Суда. Ведь души только после Страшного Суда воскреснут, то есть тела, не знаю уж как. Года и года, сложив руки на груди, лежать с ним рядом. Я сказала ему, а он мне:

— Я хотел бы, чтобы меня сожгли. 10 июля. Жизнь бессмысленна и пуста, когда она осмысленна и занята, заполнена.

Когда она пуста, среди угрызений совести, скуки и грязной посуды что-то яснее понятно и видимее то, что невидимо за смыслом. Так оно и случается, и тогда плачешь, плачешь. Нехорошо, может быть, что я так люблю плакать, но это единственное земное утешение, которое и Иисус не отвергал. 11 июля. Как странно. Я никого не любила еще и не ждала, однако мне все кажется, что Царство Небесное — это после долгого ожидания под дождем увидеть вдруг быстро идущего любимого человека. Ад же — вечно ждать и чувствовать, что делается все позднее и позднее и что он уже не может прийти, и, вместе с тем, не мочь сойти с места.

Но как странно: после Иисуса я сразу больше всего люблю дьявола. О, если бы он раскаялся, думаю я, он возвратился бы в небо со всеми тайнами преображенного горя и стыда; и не слишком ли благополучны ангелы.

Я читала где-то, что Рай — это продолженное в бесконечность разрешение чувственного соития. Когда уже ничего не помнят и ничего не страшно. Но я думаю, что это не так, ибо разве можно, не умирая, больше радоваться, чем когда после долгого ожидания видишь, наконец, того, кого любишь, или берешь его за руку: это сразу самая высокая нота, и нет сил для большего. 15 июля. Прижать к своему сердцу Иисуса великое счастье, но прижать к сердцу Люцифера еще прекраснее, ибо Люцифер глубже страдает и обречен огню. Не святого, а изгнанного и падшего любишь. Искупить Люцифера, вот что хотела бы я, если бы была Марией. И вот я помрачаюсь от этой надежды и от слабости своей. Ледяную гору слабою грудью не растопишь, а только обледенеешь, умрешь.

Да, я люблю Люцифера, однако это не беспокойный демон, ищущий злого дела; так, может быть, преступив и пострадав, он понял бы Иисуса, как разбойник. Нет! Он — само зрение, и он видит Иисуса, но зачем ему лучшая из жизней, когда он вообще никакой жизни не ценит. Он хочет непоколебимости и покоя. Белый день. Надо идти обедать. 18 июля. Пришел Роберт, голый, безумный, покрытый ссадинами. Боже, спаси и сохрани!