Аполлон Григорьев — страница 26 из 53

ая история: Филиппов посватался к дочери Погодина, а отец отказал без всяких надежд, — очевидно, расчетливому профессору такой зять не казался завидным. Филиппов демонстративно ушел из журнала, как бы порвав и с «молодой редакцией». О некоторой обособленности Эдельсона и Алмазова уже говорилось. Да и у Григорьева не все шло гладко. Постоянно возникали большие и малые конфликты с Погодиным. Тот, желая быть единоличным хозяином журнала, со своим другом-то С.П. Шевыревым не всегда ладил, а к младшим он тем более относился свысока. Хотя как будто бы Погодин и передоверил им целый ряд отделов журнала, но все-таки он постоянно вмешивался: или правил тексты членов «молодой редакции», или корректировал их статьи какими-то своими примечаниями.

А однажды Погодин поступил по отношению к Григорьеву настолько некрасиво, что лишь покладистость последнего да еще его давняя привязанность к профессору (не забудем еще, что Погодин — крестный отец сына Григорьева) остудили ярость обиды и не привели к разрыву. История такова. В январе 1854 года с громадным успехом состоялась в Москве премьера пьесы Островского «Бедность не порок». Григорьев неоднократно в своих последующих статьях восхищался пьесой и московскими спектаклями, особенно — исполнением выдающимся артистом Провом Садовским роли Любима Торцова, образа, чрезвычайно близкого критику из-за стихийности, «метеорности» характера. Одновременно в Москве гастролировала знаменитая трагическая актриса Рашель. Прима парижского театра «Комеди франсез», она много гастролировала по Европе и Америке, добралась и до России. Носительница традиций французского классицизма, она и в репертуаре имела главным образом трагедии Корнеля и Расина. Западническая интеллигенция с бурным восторгом встречала именитую гостью. Но Григорьев, воспитанный в юности на романтическом Мочалове, а потом без колебаний принявший «натуральную» московскую школу Щепкина и Садовского, смотрел на искусство классицизма как на холодное, неестественное, а главное — чужое, ничего общего не имеющее с отечественными идеалами, с «новым словом» Островского. И ему хотелось дать яростный отпор поклонникам Рашели и противопоставить французской трагедии русскую бытовую драму.

Поэтому наш театральный критик пишет не статью, а стихотворную «элегию-оду-сатиру» (так жанр обозначен в подзаго­ловке) «Искусство и правда» (первоначальное название: «Ра­шель и правда»), с эпиграфом из Лермонтова: «О, как мне хо­чется смутить веселость их /И дерзко бросить им в лицо желез­ный стих, /Облитый горечью и злостью!». Большое стихотворе­ние, почти поэма, состоит из трех частей. Элегическая первая часть посвящена восторженным воспоминаниям об игре Мочалова:


Толпа, как зверь голодный, выла,

То проклинала, то любила…

Всесильно властвовал над ней

Могучий, грозный чародей…


Вторая часть, ода, — такой же дифирамб по поводу постановки пьесы «Бедность не порок» и игры любимого артиста в любимом образе:


Вот отчего театра зала,

От верху до низу, одним

Душевным, искренним, родным

Восторгом вся затрепетела.

Любим Торцов пред ней живой

Стоит с поднятой головой,

Бурнус напялив обветшалый,

С растрепанною бородой,

Несчастный, пьяный, исхудалый,

Но с русской, чистою душой.


А сатира, ясно, — о спектаклях Рашели: «фальшь», «нет живого чувства», «ходульность», «там правды нет, и жизни нет…». Григорьев не любил оговорок и культурного лицемерия, говорил, что думал.

Погодин, наверное, сильно колебался, разрешить публикацию такого «скандального» произведения или запретить. Через него стихотворение было послано на отзыв к старшим славянофилам. Очень интересно отчетное и «рецензионное» письмо Ю.Ф. Самарина к Погодину: «Возвращаю Вам стихи Григорьева. Они были прочтены на вечере у Киреевского. Вот и суждение присутствовавших: Киреевский говорит — напечатать; Хомяков решительно противится печатанию, находя крайне неуместным отзыв о преуспеянии Искусства и Науки под державной сению в то время, когда нельзя напечатать второй части «Мертвых душ», ни перепечатать первой. С моей стороны, я нахожу, что первая часть отличается искренностию и свежестию впечатления первой молодости. Во второй части меня поражает неприятно прямой переход от Мочалова к Островскому и Садовскому. Ниже полслова о Гоголе, который родил Островского. Щепкин тоже забыт. Вместо благодарности обоим и вечной памяти первому, в конце второй части, Бог знает из какой стати, задеты завистливые хохлы . Этот стих просто оскорбителен — не для хохлов, а для нас. Что до третьей части, то многое можно бы сказать и pro и contra. Все, что сказано о подражательности и господстве моды, почувствовано искренно и сказано очень остроумно; но не знаю, до какой степени кстати. Не видавши Рашель, я не могу сказать, можно ли в ее лице карать фальшь и ложь в искусстве. Если справедливо то, что пишет Анненков в письме к Щепкину, то едва ли справедливо ставить ее на одну доску с штукером Рислеем. Вообще мне кажется, что повод к нападению на подражательность и фальшивость, как в искусстве, так и в увлечении публики, избран неудачно. Рашель сделалась невинною жертвою чужих грехов».

Григорьев кое-что исправил после такого отзыва, например, в печатном тексте нет ни слова о процветании искусства и науки «под державной сению» и нет никаких «хохлов», но оставил сравнение Рашели с балетным «штукером» Рислеем, который в танце «детей наверх бросает». Погодин опубликовал все-таки «Искусство и правду» в «Москвитянине» (январь 1854 года), однако уже в следующем номере, под впечатлением насмешек и негодования многих, заявил, что это было «случайное стихотворение», и «с удовольствием» поместил две эпиграммы, одна из которых, М.А. Дмитриева, особенно хамоватая:


Вы говорите, мой любезный,

Что будто стих у вас железный!

Железо разное. Цена

Ему не всякому одна!

Иное на рессоры годно;

Другое в ружьях превосходно;

Иное годно для подков:

То для коней, то для ослов,

Чтоб и они не спотыкались!

Так вы которым подковались?


Григорьев ярился, мало ему было насмешек и издевок над «новым словом» Островского, печатавшихся в чужих журналах, а тут в своем получать пощечины! Он не порывал, подобно Филиппову, с «Москвитянином», но ослаблял свою деятельность, в 1853—1854 годах иногда по нескольку месяцев не участвовал в журнале. И атаковал Погодина гневными письмами, особенно когда тот вмешивался, вставлял в григорьевские статьи в списках уважаемых писателей своих любимцев, например, того же Дмитриева, или даже заменял бранимые фамилии на другие. Из письма Григорьева к Погодину от 23 февраля 1853 года: «… почему заменено в одном месте позорное имя Федьки Булгарина именем все-таки более достойным уважения, – Н. А. Полевого: неужели потому только, что Федька служит кое-где, а Полевой — покойник?» Надо сказать, что Погодин не оставался равнодушным к такому возмущению, например, по поводу приведенных упреков он записал в своем дневнике: «Предосадное письмо от Григорьева — и расстроился». Однако продолжал поступать по-своему. Натуру не исправишь.

Григорьев несколько раз пытался, помимо основной преподавательской работы, найти более надежный приработок: то он прослышал о вакантном месте инспектора в соседней гимназии или в другой гимназии месте учителя истории, то освободилась должность редактора «Московских ведомостей». Хлопотал, просил содействия у того же Погодина, но ничего не получалось. Неизвестно еще, давал ли соответствующие положительные характеристики своему помощнику осторожный шеф…

Относительно «Москвитянина» у Григорьева тоже зрели фантастические планы: в 1855 году он стал регулярно уговаривать Погодина предоставить ему диктаторские права или должность вице-редактора, чтобы безраздельно возглавить «наши отделы», то есть «стихи, словесность, критические статьи, оригинальные и переводные статьи по литературе, истории вообще, эстетике, статьи о русском быте и вообще о славянском»; правда, Григорьев оговаривался, что он выступает не единолично, а как представитель прежней, распадающейся «молодой редакции». Далее он обусловливал своей группе «право похерить в иностранных известиях и в смеси то, что не согласно с нашим взглядом, т.е. и с Вашим». Еще любопытная добавка: «… статьи С.Т. Аксакова, А.С. Хомякова, С.П. Шевырева, М.А. Дмитриева и некоторых других моей цензуре не подвергаются».

Подписка на «Москвитянин» опять стала падать; как и в сороковые годы, она опустилась до двух сотен «пренумерантов», как тогда называли подписчиков. Погодин опять колебался: и решительно отказать боялся, и уступать Григорьеву чуть ли не три четверти журнальной площади не хотел. Тянул. А Григорьев все-таки свято верил, что уговорит шефа! И составил уже для себя и коллег по литературной критике любопытное «Окружное послание о правилах отношений критики «Москвитянина» к литературе русской и иностранной, современной и старой». Здесь выделены «свои» писатели: Островский, Писемский, Потехин, Стахович. Надо воздерживаться, говорил автор, от указаний на их промахи, тем более что настоящие их промахи «посторонним не видны». Драмы Островского — «новое слово», то есть старое, связанное «с допетровскою литературою, духовною и гражданскою, письменною и устною»; происхождение «своей» литературы надо вести «по прямой линии от идей Карамзина в последние года его и от зрелых идей Пушкина, в котором и надо, очевидно, для всех представить истинного отца прямых, чистых отношений мысли и чувства к народному быту» (у Григорьева уже начинали зреть идеи будущих статей о Пушкине). А упреки критиков по отношению к пьесам Островского, что развязки неожиданны и случайны, «проистекают из источника вражды к коренной черте русской натуры: к отходчивости сердца, к отсутствию упорства в злобе, ко всегдашней готовности к примирению, к вере в Промысл».