«С канцелярией у них убого», — констатирую я, а вот press-clips в изобилии. Жириновский (Вольфыч, Жирик) — яркая фигура, о нем много пишут, пресса всего мира.
— Садитесь, почитайте, — «Гесс» пододвигает мне стул, — а я взгляну пойду, не закончил ли Вольфыч с японцами.
Возвращается почти тотчас.
— Ну, припугнул их Вольфыч, ушли как ошпаренные. Вы, говорит, про Курилы забудьте, а то Хоккайдо отберем… Идемте, Вольфыч ждет вас.
Жириновский в бронежилете. Рыжеватый, плотный мужик. Как потом выясняется, он надел бронежилет, чтобы напугать японцев. Видимо, напугал. За его спиной — огромная карта СССР, чудовищного размера. Я таких ранее не видел. В карту воткнуты синие и желтые флажки, по-видимому, отмечая города, в которых уже существуют отделения ЛДПР.
— Давайте, прибивайтесь к нам, нам талантливые люди нужны, — говорит Жириновский. С глазу на глаз он серьезен и производит впечатление делового человека.
«Вот так просто это делается, — размышляю я, шагая домой на Большую Никитскую. — Вот так просто создаются партии. Всё бедное, стекла картоном забиты». На Большой Никитской мне сняли квартиру, две комнаты, обитые сосновыми планками, как в сауне. Советский шик то ли шестидесятых, то ли восьмидесятых годов. В том же доме находится журнал «Театр», на выходящую на улицу стену прикреплена черная театральная маска.
На следующий день либерал-демократы приезжают ко мне в гости. «Гесс» привозит свою посуду: вилки, ножи, бокалы. В съемной квартире столовых приборов всего по двое, потому привозят. Жириновского сопровождают именитые тогда партийцы (ни один не сохранился до наших дней). И Владимир Михайлович — его могучий телохранитель, отец двух взрослых дочерей. Легенда ЛДПР гласит, что Владимир Михайлович был телохранителем Брежнева, а позднее Брежнев «подарил» его афганскому лидеру Бабраку Кармалю. «Гесс» собственноручно изготавливает на кухне бутерброды. С колбасой, с сыром и с салом. Один из них, с салом, надкусанный и недоеденный Жириновским, я потом долго показываю приходящим ко мне гостям. Всем нравится.
Ольге семнадцать лет. У нее широкий расшлепанный носик, зеленые волосы, булавки повсюду и очень белая попа. Она рослая русская девочка с примесью еврейской крови, заехавшая в Москву из… вот не помню, откуда она изначально эмигрировала в Москву. Мы с Ольгой идем в сквот «Петлюры» — молодого украинского художника с диктаторскими замашками — на Петровском бульваре. Всё в России разрушено, старо, облуплено, некрашено, обваливается, воняет сыростью, старостью, помойкой, но разрывается, содрогаясь от энергии. Петлюра и его окружение — это черт знает что! Сброд хулиганья, отбросов общества, художников, девчонок, «слабых на передок», как говорил народ в старину, бездельников и опять девчонок и уродов. Масса уродов. Центром внимания служит некая пани Броня, уродливая бомжеватого вида старуха. Мы с Ольгой попадаем на ее свадьбу с молодым красногубым хулиганом. Апофеоз свадьбы — когда во дворе самодельный лифт подымает пару в темные небеса. И они там целуются под лучом прожектора, а снизу толпа кричит «Горько!». Пани Броня одета в балетную юбочку. Вальпургиева ночь отдыхает. Петлюра, маленький жилистый паренек с усиками, повелевает толпой, как батько Махно, без усилий. Намеками, улыбками, кивками… поощрением, неодобрением. Точно как бандитский украинский батько.
Мы уходим поздно, Ольга приглашает меня к себе. Это Уланский переулок, во дворе. На месте выясняется, что там тоже сквот, где жили некогда «многие люди», но сейчас живут две девочки: Ольга и Кристина. В мокрой холодной темноте — свет исходит только от окон соседнего дома, фонари отсутствуют начисто — мы шагаем по снегу и лужам (началась оттепель!) к месту жительства. Входим в оцинкованную незапертую дверь и попадаем в теплый подвал с тремя дверьми. Воняет кошачьей мочой. На одной из дверей крупный амбарный замок. У Ольги есть ключ. Внутри темно, но она зажигает свечу.
Гордо проводит меня по теплому воняющему сыростью и еще более сильно кошачьей мочой подземелью. Показывает. Находим ореховый ликер (на этикетке — косточка и надпись; язык, вероятнее всего, голландский). Пьянеем. Тискаем друг друга без особого желания, вынуждают обстоятельства: темнота, коптящая свеча, подвал, два humain beings противоположного пола. Следует совокупиться. Попа у нее всё еще холодная.
Приходит подруга и оказывается необычайно высокой, тонкой, смазливой девочкой. Подруга не одна, но не с молодым парнем, что было бы естественно, но с упитанным мужиком, по виду бюрократом, что неестественно. У него портфель, и в портфеле — водка. И еще хлеб. Черный.
Пьем, хохочем, пьем еще. Возимся трое в тряпках на одной постели: Кристина, Ольга, я. Куда подевался мужик-бюрократ — не ясно. Я вспоминаю о сексе. Но Ольгу так неистово вдруг начинает рвать, что love making невозможен. Ее просто трясет.
В подержанном лязгающем внутренностями автомобиле меня везут в театр. «Вы обязательно должны посмотреть «М. Баттерфляй», Эдвард», — убеждает меня Шаталов, издатель моих книг, — они выпускаются, начали выходить пугающими тиражами: 150 тысяч, 250 тысяч, 200 тысяч… Но по причине шоковой терапии господина Гайдара я впоследствии не смогу купить на свои гонорары даже велосипеда… Судьба моих книг совпала с судьбой России, и это меня не радует.
Чтобы попасть в театр на улицу Казакова, нужно пройти по подземному переходу от Курского вокзала. Шагаем, — тех, кто, сопровождая, шел со мною тогда по переходу, начисто стерло время. Но вот переход, — о, этот чудовищный, опасный, населенный уродливыми персонажами отрезок, отросток, о, эта прямая вонючая кишка! Такое впечатление, что шагаешь по вокзалу времен Гражданской войны, где чумазое население свалилось вповалку в тифозной горячке. Пары алкоголя, адская вонь от нечистых людей, тянущиеся к прохожим грязные, цепкие руки, угрожающие костлявые грязные кулаки. Это уже не Гражданская война, это из иллюстрации к Дантову аду. В ответ на мои вопросы, почему власть не чистит эту клоаку, забытые мною спутники только отшучиваются. Спотыкаясь за ними на грязных скользких тропинках вдоль киосков (у киосков столики, там пьют, и хохот и мат, и хохот и мат…), я думаю, что русские — страннейший народ, они влюблены в свою грубость и безответственность, в свои ужасы. Они наслаждаются!
Мы приехали не в тот театр! Приходится вновь прошагать сквозь клоаку Дантова ада, но в обратном направлении. Попав, наконец, в нужный театр, я обнаруживаю там испорченный рай, кощунственно небывалый голос певца Курмангалиева, поющего в церкви арии однополой любви. «В церкви» — поскольку художник, оформлявший спектакль, сделал для спектакля back-ground из сочащихся таинственным светом витражей, имитирующих церковные. Результат: утонченная порочность. Голос Курмангалиева — музыка сфер; по воспоминаниям современников, музыкой сфер звучали голоса певцов-кастратов, всех этих Витори, Фолиньяти, Сато.
Когда после спектакля мы были выдавлены толпой на улицу, там ничего не было видно. Пейзаж исчез, была буря. Буря металась в темноте. Спектакль не контрастировал с Россией, их разделяла только дверь: снежную бурю, в которой хохотали и грязно ругались люди-звери, и музыку сфер.
Встал рано. Произвел осмотр своих вещей. Выбрал самые теплые. Позавтракал, вопреки многолетней привычке обходиться без завтрака. Доел бутерброды с салом, оставшиеся от визита Жириновского. Подумал и переложил бутерброды двумя рюмками водки. Отправляясь на демонстрацию в России в зимнее морозное утро, нужно было озаботиться температурой тела. Водка и сало — национальные средства для повышения температуры тела. Да и некоторый подъем бодрости духа ожидается. Спустился вниз на лифте. Сонный вахтер внизу открыл один глаз. Кивнул. День был воскресный. Улицы еще полупусты. Но уже шли группками и поодиночке упрямые, против ветра люди. Я подумал, что это, несомненно, участники демонстрации, мои соратники «красно-коричневые». Я попал в «красно-коричневые» по единственной причине — обожествление России. Когда у тебя есть святыня, ты хочешь ее защитить. Я шел защитить святыню, во мне парижский писатель был окончательно задавлен мальчиком, офицерским сыном, смотрящим на руины харьковского вокзала из окна дома на Красноармейской улице. Внутренняя борьба завершилась в пользу мальчика.
«Свои» и «наши» стекались ручейками, превращаясь в несколько рек. Самая большая текла к Белорусскому вокзалу. Я шел снизу, от «Пушкинской». По Тверской мне пройти не удалось. Невиданное количество войск, целый военный лагерь перегораживал дорогу. Пришлось идти параллельными улицами. За годы жизни вне России я забыл топографию Москвы, но безошибочно пошел за человеческими ручейками, за группами «своих», за мужчинами и женщинами с простыми лицами. Так же просты, как и лица, были их одежды. Впрочем, в те годы вся Москва выглядела поношенной. И я тоже в моем немецком бушлате моряка не выделялся. На голове у меня была кепка.
По мере продвижения к месту сбора — а заявлена была площадь у Белорусского вокзала — человеческая масса густела и смелела. Люди смело вступали в перепалки с контролирующими улицы подразделениями милиции и войск МВД.
«Холуи! Ублюдки! — кричали им из толпы. — Против народа идете! Кому служите!»
«Мальчишки совсем, а уже ни стыда ни совести! Подлецы!», — старушка в очках подошла вплотную к алюминиевым щитам, за которыми стояли в мятых шинелях солдаты внутренних войск. Она, щурясь, разглядывала лица солдат снизу вверх. «Чему вас матери-то учили, против народа идти!» И старушка плюнула в солдат.
Солдаты морщились. Либо застывали в подобие гипсовых масок. Времена народовластия, по крайней мере декларируемого советской властью, были еще совсем рядом. Это теперь зачерствели лица и души, а тогда еще не зачерствели… Солдаты переживали, милиционеры нервничали.
Через Брестскую я вышел на Тверскую. А там! Там сплошным гудящим железным потоком шли под красными флагами «красно-коричневые». Снега не было, но был ледяной ветер, вырывающий из рук несущих их полотнища лозунгов. «Банду Ельцина под суд!» «Не хотим капитализма. Долой!» Я отметил, что они не вырезали на своих лозунгах внутренности букв «а», «о», «е». Это им бы помогло нести полотнища против ветра. Во Франции, имеющей двухвековой непрерывный опыт манифестаций, внутренности букв всегда вырезают.