ак издыхающая кабарга, исходила мускусом. От неё Пётр Алексеевич с супругой виделись сочленённые в единый облый силуэт — с немалым изъяном в полуночном углу:
— Никогда, никогда, — громко причитала горькой скороговоркой Лидочка, словно торговка, убеждающая, с божбой, в непогрешимости своей яблочной пирамиды, в которой бежевоспинный ревизор, велеречивей вельможествующей Вельвы, выискал инфернальный изъян. — Никогда такого в нашей эрии не было. Как назло! К твоему приезду, Але!..
Из расколотого автомобильного окна выпала, тяжко, ладонью вверх, кисть: так, с втридорога купленного папертного места возносится, полная функционерской уверенности в полагающейся (по протекции одного из Всевышних, вкупе с всесильным синдиком трутней) мзде нищенская длань. Через улицу пробежала соседка в пижаме чёрного шёлка — материал определялся по его повышенной способности к перенятию фонарных бликов, вплоть до тотального воспроизведения отсветов, бесполезностью конкурирующих с мерцанием Логоса расщеплённого, — точно из отверзнутой монаршей артерии продолжала хлестать кровь — прямо в удивлённые очи отсечённой главы. Женщина поворотилась к паре других подскочивших пижам — вовсе не такой благородной ткани — заглянула в лобовое окно и тотчас повалилась на колени, сложивши ладони на животе, изрыгая на замершую шину короткие блеклые струйки, причём каждое их извержение идеально совпадало с посмертным систолическим светотоком автомобиля, а что ещё занятнее — с громовыми раскатами, от которых запах сосны становился мягче, волокнистее, плотнее вплетаясь в ноздревые дебри Алексея Петровича, уже веселее взиравшего, как каждого заглянувшего внутрь машины зеваку молниеносно пригибало к земле, будто в пильном приступе набожности, — так что вскоре, когда необъятный полицейский «Додж» причалил к фонарному овалу, расширивши его рубежи, место аварии окружал целый тиаз коленопреклонённых самоочищающихся тел, а первый из проявившихся на выпуклом мраке мундирных негров также скрючился, вопросительно застонал — «А-а-а-а-ага-алллэ?» — подхвативши своё салатовое брюхо и заковылял, — выставив зад, растопыривши руки, как Аммос накануне декабрьского восстания — во тьму. Оттуда полицейскому ответило «Гее-ге-тттта-а-а-а-а-а!» — промелькнуло несколько дрогнувших, с татуированными оленятами, плеч, трепетом своим сумевших угодить в ритм негровой поступи, истово бившейся сирены и совсем уже, совсем, совсем близкой грозы, наползавшей с севера, гиперборейским баритоном разъедая округлость силуэта Лидочки и Петра Алексеевича, обнаруживая его прорехи, вырывая из него калейдоскопную мозаику, расширяя его трещину, точно катапультные валуны Саладина — брешь — в рехнувшемся от счастия Иерусалимском детинце. В это-то отверстие и протиснулся Алексей Петрович, окончательно расчленивши сдвоенный абрис на пару неравных частей, прижимая ладонь к носу и всё ускоряя шаг, как всегда в таких случаях, — словно, едва выучившись ходить, вздымал колени, применяя новое умение, сладко измываясь над Ньютоном, — приблизился сейчас к смачно-матовому овалу, подивился поцелуйному звуку вхолостую ходивших дворников, заглянул в освещённую утробу искорёженного каркаса, насчитал семь удачно переплетённых ног, пять рук, сплющенное, но всё ещё выдающее пол, детское личико с родинкой на том самом месте щеки, где до лазерной операции чернелось гранатовое зёрнышко его, Алексея Петровича, красоты, вырезанное во избежание ракового рока, — на что Тихе отреагировала, по своему обыкновению, молниеносно: гельвето-германским отпрыском Шильонского замка — без гоголевского росчерка, но с модернизированными решётками да совращением его Калипсо Атлантовны Зевесом, позаимствовавшим для кары мужественную артемидову длань.
Снова гром, снова вой сирены, коей Алексей Петрович уже пренебрёг, ступивши во тьму, отряхиваясь от призывного отцова вопля — одного, второго, третьего, — челюстью стукнувшись о чьё-то плечо слоновой кости, коленом спихнувши в канаву вялое женское стенание, он засеменил быстро-быстро, вытянувши перед собой руки, словно новый танцор, вступающий в круг, — мышцами паха уловляя ритменные взрывы. Угодил прямо в темп всеобщего порыва и пошёл, пошёл, пошёл! залихватски отмеряя холст, — вытаптывая тени розовых бутонов, парящих в бесстебельном пространстве, — покряхтывая, как от первых присядочных обвалов трепака, разогреваясь, и пока жаркая солёная гряда раздваивала его, Алексей Петрович постепенно забывал, будто блудный сын родную молвь, собственные тело, имя. Вскоре его шаг был бегом, ещё не свирепым, истинно хищницким аллюром одиночки, но — когда стократ сократовской уверенностью ощущаешь предплечье переходящего в ямбовый галоп гоплита, щитом прикрывая ему, со скрежетом зубовным, живот, да мечтая, бросивши длиннющее, с четырёхгранным наконечником ратовище, вырваться из-под защиты сарисс — прочь, в последнюю наисладчайшую пляску этой жизни! И лишь разглядевши Висожары да содравши пятидесятирублёвую шкуру Арктуроса, Алекс начал, как из ковша хлебая его, набухать мраком, становясь частью размягчаемой ливнем тьмы, примеси, по закону не допускающей, но всё-таки уже радушно позволяющей проникнуть в самые свои заповедные затыны несущемуся мимо обожжённого (невидимого, но по запаху гари учуянного) ствола Ал!.. Тогда я, захваченный врасплох, падал ниц, даже не стараясь защитить лица, а, наоборот, подставляя его под очередную игольчатую пощёчину, не осязая уже ни ударов, ни их болевых кильваторов, с завидной, дотоле неведаной отзывчивостью, кожей ланит распределяя дожде-слёзо-кровотечение, и только затем вкусовыми железами утверждая верность своего звериного чутья; носом — в след не знавшего подковы копыта; зубами (ибо губы, почуявши приближение удара, подобрались, будто обожглись о солнечный луч, щупальцами лакомого морского паука и прочих чуд) — о торец пня (молниеносно различая — ибо и у повергнутых стволов есть личина! — породу усопшего дерева, то есть не вызначивая его в сейчас атрофированной памяти именем, а восстанавливая юность сразу всех его предков, точно воображение моё било ключом живой воды); рукой — в змеиное гнездо, исхитряясь отдёрнуть пятерню, изымая долю филоктетова мгновения (кайрос Асклепия!) прежде удара невидимой гадюки, шипя в ответ ей, уже вылизывающей из планетной язвы свой яд да всем туловищем оплетающей свою, дивно раннюю кладку, в которой я молниеносно распознавал самого смертоносного первенца. После чего я разворачивался к зазывавшей меня погодушке, голося на разные лады: «Зве! Ри-и! Бе-е-е-е-е! Гут! Ри-и-и! Де-е-е! Т-е-а! Дзо-а-а-а-а! Та-а-а-а-а-а! Ди-я-а-атрр! Э-э-эхххх!..» — истово и ритмично переспрягивая бурю как глагол наитаинственнейшего наречия, перекраивая грозу в чёрный лик, силясь угадать его имя: оскал и вороные космы, прожигаемые свечением онегитовых очей, которые мигом всасывали, отрыгивая меня, обновлённого Алексея Петровича, с начисто отсечённым дыханием, — укутанного в одеяло странно обессоленного морского бриза. А тот, кто стоял предо мною, вдруг прянул — нет! — скорее кудряво растаял в лесу, словно сместился вправо, окружая и одновременно вбирая меня!
И снова дурной — единственно безвозбранный сейчас бег! Бег сквозь хороводящий, хоровоющий, со мной хорохорящийся американский бор, переиначиваемый мною на окопыченную русскую ногу ценою последних вотчинных средств, получающий с небес долгожданное причастие да добирающий от моего истинного земного безумия то, чем небосвод не успел его одарить, — точно я стал ночной медуницей, опыляющей буйством Всевышнего оркестру из сбитых стволов типа gymnospermae — взымающей с неё первый взяток.
Новый континент теперь старательно изыскивал свою ось ощупью, круговерчением, танцем живота, ритмически запирая себя в обруч, клубящийся на сатурнов манер, над омфалосом, в который я и скатился, захлебнувшись в пенящемся вдоль просеки просекко, после чего долго, — гребцовым воем аккомпанируя усилию и отплёвываясь головастиками в своё отражение, — выкарабкивался из ямы, подтягиваясь на руках к танцующему светилу, хватаясь за корни, оплетая ногами самые тучные из них, да внутренней стороной бёдер (их наизаветнейшим безволосым пятачком!) ощущая вибрацию, — уже повсеместно писистратствующую над континентом, переносящую фортепьянный напор своих перстов для узлования другой пуповины, дальше, на впервые божественно дичающий юго-запад, — там хватку ослабляющую, отчего бег Алексея Петровича хирел, ноги его, слабея, дрожали, спотыкались, точно его опоили, и он уже куда разумнее выбирал место для своей ступни, — покуда, наконец, не обрушился, измождённый, на прибрежный, ежевикой пахнущий песок.
Пресноводная даль отражала слабый раствор лунной гати, по которой, вослед грозе, отступала, остреливаясь, ночь, а на пляже, безответственно похеривши войну, сикоморова ветвь с кикиморой тренировалась в камасутре. Алексей Петрович поднялся, с трудом отрывая от земли стопы, увешанные влажными веригами, умылся в селеновой стезе, — причём неимоверно защипало в носу и над бровью, выдернул пряжу нежити, упавшей рядом с парасолем, отёр лицо и поплёлся вдоль тёмно-багровой косы к нехотя оживающему перекрёстку с воронёным бургундским крестом на белом фоне (великий нал Валлонии!), аптекой и бензоколонкой «Midas». Шёл Алексей Петрович ссутулясь засунувши в карманы ледяные кулаки: правый тотчас провалился в пролаз прорытый паркеровым остриём на пути к мстительной свободе.
Одесную, к смолодышащей кондовой вилле красноватых тонов заскользил с неизъяснимой грациозностью гигантского зверя «Cadillac», своим нескончаемым светло-серым боком отразивши Алексея Петровича, отчленивши от туловища его голову, потянувши было её вслед за собой вместе с расплывающимся силуэтом живой изгороди, но тотчас похерив избитую сюрреалистическую идею. Так же беззвучно явился бритый упругоплечий шофёрище с татарскими скулами, вковавши в Алексея Петровича свои рысьи зрачки, дёрнул исполинским носом в его сторону, ухватился за сердце, разбухшее под ало-огненным платком пиджачной щели, и раздвинул широченную дверь, вдруг отступивши почтительно, как ладные шеренги протагоровых сектантов перед софистом — точно выпуская из клетки хищника поценней, который и не замедлил показаться: гладкохолёная борода Вильгельма при бисмарковой лысине, — такая, что подбородок Алексея Петровича трижды хрустнул под его фалангами (как ново ощущение раны под щетиной! словно пугливым от стародавнего ужаса перстом водишь по хребту стреноженного матёрого!), — кованой, будто золотыми пластинами, до самого тёмного темени, сморщенного бульдожьей гармошкой на загривке; миниатюрные, почти девичьи ушки немыслимые у трёхаршинного негра, вдруг раскрыл дивно жёлтую, с барханами и оазисом изумруда ладонь, оттопырил большой палец (тут вилла осветилась), и седобровый дог, ставши в боксёрскую стойку, дрогнул над забором челюстью, которую в хрупчайшую, уже рассыпающуюся советскую эпоху, называли фельдфебельской. Колосс-бассейн пошёл нарастающей зыбью на юго-запад — тот же, хоть и умирающий ритм, то же направление, тот же восторг. А палец негра обхватила белая ручка, — будто выпорхнула и оседлала его датская пигалица! Фаллос и Офелия! Два чёрмных стильных треугольника, вершинами сходящихся на та