Сирано, забравшись и в библиотеку самого Гиша, — то есть творя уже беспромежуточно меж мыслию да слово- и руконаложением, — но не смог противиться лавине сонливости, а потому, избавивши свои глиняные конечности от обуви, принялся сдирать с себя одежду, соображая, как бы голышом пробраться к ванне, и в то же время, уже набирая материалу порыхлее на постсновидческое писание, по опыту зная о неизбежности диффузии образов с «реальностью», ведущей своё происхождение от Богоматери да подземных струй мифа, того, того самого мифа! — «се мит» — прогалдят галлы. А за окном пожарные, разделившись на команды произвольно, то есть по расам, кикали, подчиняясь кодексу соккера, труп хорька, и рабочие, скучившись на южной площадке лесов, все как один сложивши ладони козырьком, словно для свойского ритуала причастия, болели, нещадно офранцуживая койне, за своих, — недавний же танцор, восставши позади всех на пуанты, с позлащёным молотом под мышкой, покрикивал равномерно и заунывно, сапфирной, теперь в коралловой оправе, пастью, с ворсистым, даже с каким-то наваристым акцентом лумумбовца, где столько плавного московника: «давай!» — пауза — «давай!» — снова звонкий промежуток, так что невозможно было определить, подбадривает ли он игроков или же приветствует Солнце, исполинским оком взгромоздившееся над заревными казармами, и с гипертрофированным надсмотрщицким недоумением взиравшее на затянувшийся перерыв в ремонте храма, как дитё, добившееся обновы сентиментальным шантажом отца да со зверским нетерпением выжидающее дара.
Голому, колюческулому Алексею Петровичу с непривычки сдавалось, будто от щетины голова его разбухла, округлившись, и, поочерёдно прикладываясь к маслакам исподами ладоней (только затем, мыслью прокалывая пелену и добираясь до скучного уже акта, понимал соотношение каждого кольчатого прикосновения с «давай!» негра), он чуял, упиваясь им, как смертник столярными (позади оставившими плотников) хлопотами палача, весь протяжный, с натужным нажимом на пенультьему «у-у-у-ужас» (и отголосками второго слога и трубном жужжании с шипом, точно отцов дом прочищал ствол бронхиального дерева — свою травмированную трахею), сознавая, что несмотря на вопли каменщиков, всё вокруг покоится в немоте, вызванной и ночным его побегом, и теперешней преступной одержимостью описать лесную встречу с тем, кого предки Алексея Петровича из страха предпочли забыть, — лишь бы не называть любым из его имён. И всё-таки бумага не в силах была отказаться запечатлеть лик с сердоликовыми сейчас (то есть в ожидании сна Алексея Петровича) очами: лист притягивал чернилосеятеля — зёрнам уготовляя гибель! — точно пропасть всадника. Более того, дальнейшее должно было произойти в молчании, как бы балансируя вокальными конечностями, абсорбируя содеянное и насыщаясь им, словно хищник, ретиво похрустывающий суставами, растягивается, в ожидании родов своей самки, бок о — разорванный — бок с ланью на целых блаженных шесть суток.
Солнце, заливши комнату Алексея Петровича жаркой топью, заколыхалось на кровати, стенах, в гирляндах фальшивого и, следовательно, вечного плюща, виршах, оттеняя синь чернил, а лист, раскинул члены, округло выставил части неизмаранной спины, точно выговаривая себе четыре дополнительные конечности. Самый персидский месяц когтил своей львиной лапой чикагские территории под гулюканье мичиганских горлиц, неслышно ступавших в кустах малины, оплетённых плющом, — точно заперших свои вызревающие ягоды в ларь: Ялта и Тарту! Алексей Петрович наступил на поэму, тотчас прилипшую к плюсне, обхвативши её своими сухенькими створками — мольба моллюска! — но выпустила, удержав постепенно рыжеющую песчаную пошлину с Афродиты Урании, посягнувшей на звание Эроса вкупе с его гастрофетом и болтом (чьё ворованное остриё прыснуло анчаровым соком из-под пальцев ног Алексея Петровича, оставивши на стене голубой апостроф рикошета), да отправившейся по пену: благо в ванной теперь стукнуло, шарк и шлёпанье хлопанцев стали пропадать, шелестя так наваристо, что вызвали прикасание подушечки правой щепоти к виску — борода обещала быть знатной, на зависть архангелу Мишелю, если, конечно, божий сподвижник мог осилить смертное прегрешение человеков.
Солнечный зад Петра Алексеевича мелькнул в конце коридора. Так мигает, сгинувши в трубе калейдоскопа, высокорогая морда мархура, дабы пропасть… «…Навсегда! Это надо осмыслить? Нет, Гретхен. Ты уж лучше мне верь, не ему: прочувствовать! Как бездонная пауза, которая подчас и взбушуется несметно-смерчевой пляской, и наново впадёт в ступор, толико необходимый нам — этилической элите, чингиз-ханствующим номадам-аристократам, — вопреки Галилею с его перманентным сфероверчением, столь льстящим артишоковым душонкам: их, как известно, после гибели становится больше — светло-зелёная растекающаяся кучка, цветом своим разбавившая дом отца моего».
Алексей Петрович заскользил по коридору, на ходу опоясывающим жестом сооружая застенчивую юбчонку до пят с белёсым безыскусно вышитым петухом, шершавой изнанкой своего хохла пришедшимся на волосатое бедро.
Низкая лоханка всосала, — привередничая, с утробным клекотом выбравши его перед тем, — из многогранной мыльной оболочки полуседой клок. Память сразу воскресила Панакрисию с мохнатым, но оттого не менее чётко очерченным своим клинком, дожившую до осени, радостно и как-то ароматно агонизирующую, с густым стоном празднуя истинный Oktoberfest на черновздутом скатертном косогоре против извержения лемнискатой патоки древней кельтской браги, льнувшей к толстенному стаканному стеклу, — двойное надувательство ностальгии!
— Стекло, — проговорил Алексей Петрович. — Стек… нет, сткло, повторил он, уже не выпуская слово, само ластившееся к нему, — и продолжал придавать ему Логосовые очертания, затем, боясь порезаться, расплавлял его, разгоняющейся воркующей скороговоркой наделял его текучестью, ветхозаветным отрицанием, выжимал из него гласные, избавляясь от вязнувшей на нёбе тошнотворной чапры.
Вдоль ванны, идеально разделяя её пополам, шёл ровный серый штрих — последствие бритья во время омовений — фамильная слабость Теотокопулосов, возведённая Алексеем Петровичем в гордый ранг греха. Силясь не угодить во влажные следы Петра Алексеевича с тщедушным комом пены там, где отпечатались четыре пальца, Алексей Петрович ухватил склизкую головастую лейку душа за адамово яблоко, смыл абортыша отцовой бороды и, предпочитая не рассматривать и потно-пятнистый зеркальный диптих, рассечённый млечным путём фторной россыпи, свою огненно-рыжую (хоть иди на поклон к ливанскому, тому что из американского Вселесья, миллионеру!) щетину, по утрам тронутую, он знал это, первостатейной вохрой оттенка ноябрьских щупалец рябины, предостерегающе указующей в небеса перстами побесплодней (под тяжесть её гроздей, аид иль гой-изгой, подставь иссушенное мукой по родине лицо! да замри, замирённый!), — принялся за поиски бритвы. Вездесущая ракушковая мыльница «Rembrandt», годящаяся и в пепельницы — точно вывернутый наопако кастет, — набор расчёсок, плугообразных гребней, щёток для ворсистых пиджачных плеч, щёточек для ногтей, намедни срезанная пяточная мозоль (шелуха заразной средь богов Изидовой забывчивости) и чёлн обрубленного коготка рядом с шампуньевой мумией, державшейся стоймя увереннее своих луврских предков (словно в очереди за жилплощадью в геморроидально-гоморровый горсовет лучшего города во Франции): «Blond sublime. Schwarzkopf». Подчас попадаешь впросак, излишествуя в Лонгиновом презрении к простецкой смеси неэллинских идиом!
Однако, ни единого лезвия бритвы! Лишь в малиновом стакане, татуированном трёхлепестковой ромашкой, деля его с парой чудовищно взлохмаченных зубных щёток (спросонья Пётр Алексеевич с Лидочкой, несомненно, отправляли в рот ту, что попадалась под руку), торчал обезглавленный стебель стекла, а тощая пластинка «жиллета», как саранчёнок, шевелила усами на полу, близ пожираемого стеной изгиба трубы, журчавшей сейчас — надрывнее исполинской церковной цевницы — баховой кантатой. Ох, горько мне, горько! Хоть отдавайся в полон брадобрею гоголевского Сна!
Алексей Петрович заткнул довольно гукнувшую, будто добившуюся своего, ванну. Пустил воду. Сыграл простую гамму на мутной струе, подкрутивши крантик до половины седьмого, сделал её горячее, напористей. Вода бежала туго, задыхаясь, с переборами да запинками, как марафонец через хребет воющего Лицейского холма, загодя предчувствующего вкрадчивое прикасание плесниц, а с ним и табунца философов-ходоков побогаче, сиречь — поталантливее, — денежных надеж любомудрия.
Алексей Петрович выбрал (как прорицатель из ковчега — любимую скрижаль) парижский шампунь, просунувший свою триколорную шею в прореху ридикюльчика, — не испытывая арийских претензий на blond sublime: брутальное воспроизведение торга ритора Агамемнона с Гомером, мол, чей Мелеагр белокурей. Тотчас в зеркале его странно жилистая рука со своей продолговатой ношей прорезала дорогу, чудеснее той, из Пантачантры, египтянина-Моисея. Тяжко воздев колени, он влез в ванну, потоптался в белёсой, будто Рейн под мендельсоновой кистью, стремнине, плюхнулся туда, и с наслаждением охая да ощупывая швы, заиграл пальцами ног, подчас показывающими над поверхностью коричневые от песка ногти. Потом, брезгливо морщась, прислонился шишкой затылка к кафелю, уколовшись ключицей о подбородок; полил шампунем голову, заёрзавши поначалу от текучего холодка; из пены, точно завязший в иле Наутилус, воспрянул живот, расчёсанный, как Кафка, с разбухшим шрамом вместо пробора, — а Алексей Петрович всё тёр лицо, счастливо увезённый от скифов и амазонок скальп, нажимал запястьями на глаза, ощущая плавную круговерть яблок, — после чего суриковые пятна долго куролесили по двухцветным клеткам, как он не трамбовал их бугристыми ладонями. Пар клубами подступил к кудлатому штукатурному потолку, — также имеющему право на порцию лидочкиного шампуня, сгустился широкими кольцами. Сразу против Алексея Петровича загудел решётчатый кондиционер