Апостат — страница 23 из 48

«Helios», покрывая прочие духовые инструменты дома, чью стоимость, переводя её из одной имперской валюты в другую, а затем — в швейцарскую вольную монету (точно упрятывая цвергово своё наследство в горный сейф), высчитывал Алексей Петрович, молниеносно отстраняя меркантильность по ту сторону дрёмы, раздавливая её сном, который всё прерывался некоей вёрткой писклявой дудкой, наяривавшей вчуже, из фундаментных недр, как кишка иного немецкого органа. Ведь только сном, его громадной безгрёзовой глыбой, совладаешь с собственной вялой тройственностью! Но сейчас, рядом с нудноватым калькулятором, толково выводящим (тотчас вычитая налоги) полтора годовых, неотвязно присутствовала мощь лика, разъедающего Алексея Петровича бледным огнём, опоясывающим ночную, благоуханную (будто удостоившуюся звания Божьей темницы) конюшню, подбирающимся к стогам клевера, и, чрез навозные кучи, дотягивающимся до динамитных штабелей — подлинного нобелевского дара. — «Кому и как поведать мне? Загадку. Что видел я?!.. подставляя ладони, торс, рыльце, раскрытые уста-а-а-а-а! под чёрные струи! Прруденц… цыц! Пррры! Прочь! О, вшивцы-рыбаки! О, мимолётное ви… Он смугл был. Бы-ы-ы! Но blond sublime прожёг его насквозь. А эта ручка! Длань пианиста со стальною, как век мой, хваткою орла! Всеми тремя когтями правой мохнатой ноги крушил он ясеневый пень, блестящий, точно эпиллированный дождём, и спиралилась, — нет! пучилась в нём всей мукою родильной — некая, поначалу, вроде, неизъяснимая, бесноватая брахманская дикость. Да, именно. Дикая! Каюсь! Мудрость! Оэйэ! Во-о-о-о!» — принялся отплёвываться Алексей Петрович. — Эээээ! — Грёзовая тяга к портретизму чуть не утопила его.

Торжествующий «Helios» месил пар крепче жерновой круговерти, заглушая афродитову пошлятину, лезшую к Алексею Петровичу, покамест оседал в пену невесть отчего набрягший член, превращавший, как диалектик со стажем, спонтанный возглас — в вопрос.

Алексей Петрович выскочил из корытца, выбил пробку, плюхнувшую цепью — ржавей хароновой уключины! — скрутил шею крану, поставивши его алый ардис на полночь, и, покрывши спину петухом, бойко загромыхал по коридору, скача то на одной пяте, то на другой, выбивая ладонью из каждого уха по жгучей струйке, — отчего удвоилась трубная мощь ликующего дома.

Ну а в комнате, белой сейчас, столпом гималайской соли дыбился солнечный луч. Алексей Петрович нажал на кнопку с пупочкой: из стены выехала да нависла над кроватным изголовьем лампа, источая незримый сейчас свет. Но так важно было ему сознавать в эти мгновения факт расточения жара втуне — участия в божественном роскошествовании! Алексей Петрович поставил ногу на подоконник, провёл по шву суставчиком, подскочившим полдюжины раз на нитях; одна из них упала, извернулась, загнулась позлащённым «урузом»; да, рана зарубцовывалась неимоверно скоро: оба её берега по-кисельному голубели, и лишь на иловом дне навёртывалась продолговатая белёсая капля крови, набухала, уже обрушиваясь долгой несмываемой струйкой на ковролинную прядь. И весело было наблюдать, как вторая нарождавшаяся слеза, — ex nihilo, по-базаровски, — приземляется рядом, оккупируя всё большую территорию.

Алексей Петрович находил странное наслаждение в уничтожении отцова достояния, словно только разрушением недвижимости, преданием ей кратковременной мобильности, достигалось тотальное овладевание имуществом: во всяком «agence immobilière» дотоле виделось ему «Molière», — знаковая шелуха отбрасывалась за ненужностью. Расшатать и, в процессе его падения, абсорбировать отчий дом, танцуя и голося уже средь руин, воздавая пошлину родному неистовоцарствию за право наследования, одновременно подмечая там пятачок полуденной тени, вещающий ему, недвусмысленно и злорадно, как Феоклимен Мелампович женихам: «In the sun!». Так уж повелось: копить да сбирать Алексей Петрович исхитрялся исключительно чужое, да и то лишь, если душа восстанет на пуанты почитания и устремится к непринадлежащему ей предмету обожания, — не с изнурённой нуриевской ужимкой, а истово, по-истомински, словно надеясь, будто новый Шереметев решится прострелить за неё руку Грибоеду, — ради будущего персидского освидетельствования!

Помнится, года за три до перелёта через океан, перебрался он, отрастивши и вовсе коэнову бороду, в Гельвецию (тугоумную девку, бахтерцами да щитом тщетно маскирующуюся под Афину, но скрывавшую-таки, в одном из своих банков, 27 802 франка Алексея Петровича, с коих не желал он процентов!), чреватую каторгой (а впервые его заперли ещё двенадцатилетнего, когда он сбивал исполинские сосульки, целя звонким снарядом в припухлости милицейских фуражек, — сталактитовый сталкер Лёша!), отправившись в ретороманский край без документов — апатрид, сирее последнего атрида, — вселился, назвавшись (фыркая, да утирая шерстистое окологубье) «учёным» — Гы-ы!!! — в ницшевский дом.

Вкруг него можно бродить, позванивая, по тропам-дзюдоисткам (зазеваешься — подсечка!), нагуливая бешенство, запирая потом его на ночь, как в инкубатор с инкубами, для утреннего вылупления Духа Святого, — из хвойно-струйной позёмки выскакивает махаон без одной шпоры, усаживается на башмак, разгадавши под ним филоктетову ядоструйную ранку, — и тянется сонная щепоть к уворованному Улиссом луку, — Да! Дай обокрасть себя, пацанёнок Нео! И Алексей Петрович вкатывался в самую матку ущелья, как сверхгемоглобинная горошина — в Грааль.

Высота гор, сольфеджирование (иной кряж, с заграждениями от лавинно-танковой атаки, закручивался почище музыкального ключа) лазоревой вечерней подсветки лохматых вершин с червонными вплавами снежников (Алексей Петрович, сейчас подчиняясь воспоминанию, скинул полотенце, отступая по нему: люли-люли, Люлли!), — всё давало почуять нескончаемую ступенчатую гряду правд, нисходящую к бешено сокращающемуся глубинному сердечку планеты. И хотелось пуститься в пляс — прошибать сокровенную пропасть излечённой стопой мстителя за Ахиллову пятку да вспугивать грачиные стаи, клином расположившиеся на клеверном лугу, то ли репетируя африканский полёт, то ли измываясь над стельными коровами, — уже истоптавшими жито в муку, и в оплату за труд одетыми закатом в бледные безрукавки местных полицейских, — мычащими от вымяной полноты на шального бородача с понятливыми пальцами дояра и ненужной «Гекатой» через плечо.

«А затем возвращался я домой. Смачно скрипели патоковые половицы. Щипало в носу до разрешения фейерверковым чихом, от которого подскакивала развесистобровая гендерная дегенератка в коридоре, цедившая сквозь фарфоровые зубы: «На здоровье» — точно намеревалась пить со мной, — тщательно массировавшая одноразовым платочком каждую морщинку своего виска, пока расставленные по углам колченогие, как пинчеры, хризантемы, прыскали со смеху, отворачиваясь от сквозняка в сторону мордастого рудного Неруды, висевшего набекрень, под отслоившейся свитком штукатурки, прячущим опочившую ночницу, к юго-западу от чёрно-белого хазароскулого Пастернака с его же немецким письмом, коим переводчик отлавливал энгадинских рыб поглупее да побогаче. Нобелевских лауреатов для чего-то разгородили террасным стулом, свежевыкрашенным пупырчатой зеленью tape à l’œil и на диво стойким столом, унаследовавшим по смерти ведьминой избы одну из её ножек.

Мебель принадлежала староамстердамской школьнице, так и не решившей с герулами-социалистами — предтечами Евросоюза! — проблемы с пропиской, и я, возложивши ногу на решётчатое сиденье, трудился над узлом, дивясь всем изворотам лавочнической обходительности автора Мертваго (так убелённее Сириуса рентье, бывший удачливый работорговец, холит, эпохе вдогонку, догоновых умельцев), — а снизу доносился квакающий дискант профессорши, вразумлявшей гуманоидную свору вскормленных на симонию волхатки Бовуар турбиноглазых трибад (коих щедро фабрикует гранёнозадая швабская Швейцария), беспрестанно удушающих разъезжающиеся молнии ширинок, об истом и умело скрываемом им, феминизме усопшего моего соседа.

Разувшись, и уберегая лоб от балочной затрещины, я с поклоном семенил через библиотеку, полную рассыпчатых книжец, долдонящих всё одно: взъерошенный, точно бородач, переборщивший по части мертвечины, пятитомник наглого парижского гаера на пьедестале-карлике от далекарлийского мебельщика, меж Маргаритой Крайянкур и куракинскими шармами гуру из Дорнаха, насупился супротив хитрющего Рейнеке-Лиса, примостившегося рядом с Бидермейером, почти начисто скрывшим перевод Биде, — и, наконец, забирался под душ, тугой струёй тревожа разбредшихся по музею самок: «Всё потопить!» — подчас иная отворяла запретную дверь, чтобы тотчас грохнуть ею, испустивши шип, завидев моё, тогда ещё без шероховатого шрама (а сейчас — будто след кабаньего клыка!), косматое бедро (Алексей Петрович отколупил ещё одну нить), а я отвечал ей гаканьем, отправляя вослед ему, — славя моего Бога! — русскую запальчивую скороговорку.

Да и как не желать разнести их простецкий мирок к бесовой матери? К моему ещё более грешно-копытному отцу?! (шайтан! обмолвился!). Пусть не разодрать, а хотя бы рассечь изнутри, вертикальной брешью, через которую здание-подельник, выказачивая вприсядку, назло, повыветрило бы ушлых торгашей с их брошюровой мокротой. Верьте мне: самолично исцелю я мною же уязвлённый дом — суток эдак через трое, — только бы натешиться счастием пасхальных мук, братски поделиться ими, навостривши ухо, да выстанывая щедровку, насупиться по-щедриновски — проникновенно, дико!

А со следующей зарёй просыпаешься, охваченный ужасом, за руку проводящим тебя через рубеж сновидений: ущелье белым-бело! Будто Бог-отец — дальняя родня моему! — предчувствуя преждевременный пожар, выслал, чартерным рейсом через Кипр, любимого своего брандмейстера, и тот на славу укутал пеной лиственницы (оставив нетронутым их нижний, салатовый, с махровой искрой, испод), крыши (наделивши энгадинские дома, словно храмы Золотого Кольца, чуплюками), превратил остроконечный барометр в крепкоостовную снежную бабу, которой развесёлый старикашка-миллионщик, влача за собой вороватую свору говоруний, прицепил в виде носа нектарину, — только выпрастовался черенок величиной с чечевицу. Нередко иное деревце, изнемогавшее под дивно розоватой изнутри пирамидальной глыбой, дождавшись жертвы, скидывало свой рассыпчатый блок, ледяно обдававший меня, с темени до пят, Россией, чеховской, ещё не разъятой бесовской дачной кутерьмой, — и я, долго отплёвываясь, вытряхал из бороды желтоватые иглы, багряные ягоды, острый падубный лист, семечки