Апостат — страница 24 из 48

сонечника (словом, коллекцию домовитой пары тут же горестно стригущих воздух синиц, сопровождавших рывок своего жилища в Сильваплану), настраивался на шамаханскую интонацию девичьего — хи-хи-хи-ха-ха-ха! — смеха, к которому, чуял я, рябина присоединила свой облегчённый звенигородский хохот, чьи раскаты соответствовали корневым корчам, — достающим и мою ступню, сожалевшую о вчерашнем махаоне (Александр — варвар в шароварах, перезрел, так и не дождавшись воздаяния), — и в каждом давешнем чешуекрылом выдохе слышались наитвердейшая уверенность в скорой смерти, радость её объятий, нега желанной встречи, тянучая сладость нового расставания. А над лугом, — где изящно и беззвучно разгребая копытом сугробы, словно заплативши дорогущему заезжему танцмейстеру и со всею обстоятельностью разучивая па экосеза, насыщались буланые бородачи (двое, ещё в сбруе, звеня колокольцами, — собственная митрополия! намёк Козлову на холод! — и силясь дотянуться мягкими губами до брошенной туристами кисти чёрного винограда, ритмично справляли большую нужду, как младенцы — в удачно подвязанную кожаную простынь) — летела сквозь снегопад, будто переча грозному улиссову витийству, намедни пригрезившаяся мне грачиная двуколка, с хрипотцой обещавшая своё вечное возвращение на перчатку тана Левитов.

Полнокровной, богоборческой зеленью налитый голубостволый орешник сварливо избавлял свои широколистые стрелы то от одной снежной вериги, то от другой, рассыпавшейся зычным шипящим шорохом, заставлявшим с непривычки вздрагивать и с опаской глядеть под ноги, замечая, и молниеносно нагибаясь за ней, — тотчас следуя валунному северороссийскому рефлексу, — убелённую чернику. И ещё долго, отрочески причмокивая, не знал я, куда деть неповоротливый, будто распаренный язык, заладивший: «кис… кис…», — а после продолжительной паузы, уже хорошенько рассмотревши лягушку-мулатку, застывшую, словно отчаянно припоминавшую латинское заклинание, выведшую оттопыренной лапкой «покой» на ещё незамаранном листе, — и подтолкнувши её в спасительное, бархатистым лишайником подбитое лоно пня (ещё раз — «кис!»), растирал я останки ягодной кожицы о нёбо, — пока ветер не сдувал наконец с запёкшихся губ ставший бесцветным волокнистый валик».

Алексей Петрович поддал, явно неромантически, в бок Мэри, выплюнул на подоконник тотчас выпрямившееся кольцо почерневшей шовной нити, хватанул бумажный ворох, да похрустывая им, словно пачкой стоевровых ассигнаций (невской цыганке под каблук!), как был гол, нежась в лучах, и почти ничего не замечая, кроме золотых (подстать купольной кровле) листов, пошёл писать, — сея ошибки (как пьяный скриб назло иному прусаку-крестовику, старо-эллинисту), поочерёдно вставая на цыпочки, поднимая колени для вящей опоры бумаге, пронзая её, да трепаком сотрясая безвинный дом отца своего, что после корректорской муштровки приняло такую форму: «Он показал мне чёрное обличье, с начинкой бледной липкого межстрочья, просвет заполнив гибкою душой, и выпустив на смерть её из клети в урочище урчащее своё. Так не спеши ты, кипа! Крутолиста! Бобровая, бумажная ты матка стихо-портрета зверя Дор-и-Анна! Дай замирить тебя холодным поцелуем. Морока мойр! И магма закипев, уж тянет вглубь философа-этнарха, — с златой коронкой да сердечком, горящим лёгкой лошадиной страстью. Налей! эй! — эй! ай-ай! Вот гиацинт, Аякс, не оступись! Остепенись! Эг-е-е-е-е, правь миром! Но эта шерсть, шерсть, шерсть, и — шасть! внутрь! в круговерть просоленного бурей бора-Калиб-Анна калибра толстой Берты! Как тень Ананки прялки! Анна! Qui?! Сложи ж меня, который удался, — ойе! айе! айая! чтоб родила ты, милка Afrique-Анна, кошерная из Сабы повитуха, мне тройню: деву-вечность-мудрость, мы мужа именем её бы нарекли. Да не… Юли… ты, Анннна-а-а! Лги! Отступничай дорогой кривды к Богу-Трисмегисту! Ах, Боже Левый! По кругу! С изгибчивым хребтом! Иль никогда. Nie… когда?! Nie, когда сыграю я на нежном отрицанье, у Charlemagne занявши языки, estortuaire его похитив, и — Ааах! — айда в Россию! Там скрою облик, рык пустив, пиррихея, крестясь да забираясь на сосенки лихие, биясь и с ними и за них на всех чешуйных кулаках, — осипший голос свой умерь, — ветвях! нет лапах!! когтистых трижды! нет! то запах их запал когтистый трижды (я по нему дух родный признаю, с которым в пустяках я свёл знакомство), залив тайфунным ливнем, меня предсолнценочного влюбив, и покорив тягучей мукой Электрушки высоковольтной страсти по отцу: его глава, исторгши цезарёнка, с мохнатой пикой, прядью кучерявой да тирсом тициановым в кисти — изогнутым смолёным коромыслом! Брось мыслить! Пой! Живи!»

День назревал. Назорейский трубный вой резвопьянился, торжествуя, причём чётко различалась бисерная дробь кисточек по барабановой эпидерме: шелест звуковой прослойки, словно иной Бог, удовлетворивший краткосрочную, — всего с человеческую жизнь! — вендетту, злокозненно потирал влажные ладошки, — будто подступая к закусочному столу. Алексей Петрович поддал бумажной кипе коленом. Она, выгнувшись и крякнув, взлетела, шмякнулась об пол (даже тут, угодивши в заоконный взрыв и зашуршавши, размываемая отголоском ли его?.. нет — эхом!), расположилась ровным веером, — хоть выкрашивай его в севильские тона да дари врубелевской гитане. А на храмовой крыше полдюжины негров — скучившихся так, что подсчитать их удалось лишь по белоокаймлённым пастям, — спиливали уже поддающийся тучный крест (презирая казнь, претендующий на формы Мальты — островка, где, помнится, в беломраморной кадке попытались привить Божоле), распевая что-то своё, от Африки отторгнутое, да вцепившееся в новоодураченный континент корнями: потянется-потянется разнокалиберная голосовая цепь и оборвётся, охнувши, тетивой — лишь сверкнёт невыносимо глазу (так что каменеют веки) полотно пилы.

На паперти пара курчавопейсовых чечёточников с необычайно чистыми прямоносыми лицами, — будто испаганские горе-горельефы, расцелованные Пигмалионами! — в ослепительно ярких, митрами торчавших шапках, лоснившихся серебром (как припудренный да и очищенный пургой бобёр), выкаблучивали, презирая почтенные свои года, запорожского трепака, неистово искрясь сыпавшейся с них чешуёй лапсердаков, в свою очередь обтанцовываемые балетнотуфельным прорабом, — словно негр окучивал пятой две кряжистые, закутанные в свои природные меха, пальмы. Клоки земли летели из-под его подмёток, а сам он скалился на Солнце до самых синеватых клыков, салютовал ему шестипалой десницей, — чудно тонкой для каменотёса, — и то снимал, то одевал вязаную, с вышитой буквой «М», шапочку, уподобляясь угодившему к смутьянам бюсту востророжего Вольтера. Светило стояло твёрдо, переливая свою тяжесть, необоримую, благодатную, на Землю и, казалось, торжествовало.

Крест обрушился бесшумно, плашмя, угодивши в бронзоватый — от муравы — наконечник сосновой тени, затупив его, а пара арийсколиких равви, ухватив полы и оголивши жилистые берца в футбольных гетрах, нежно поддерживаемые чернокожим партнёром за талии, заполькировали к кресту, сверкая жёлтыми (точно златоковачём подкованными) каблуками, под визг заокольной сирены, под нескудеющее сопение будущего дома Алексея Петровича, а сам он, не зная отчего, сиганул к двери, прихлопнувши её ударом ноги так, что, мяукнув, брызнули щепы, гукнул покорёженный замок, и от притолоки, через всю стену зазмеилась чёрная, вёрткая, местами пятнистая от лучей трещина, — Алексей Петрович отвернулся (как отворачивается убийца, дабы не видеть, не видеть, не видеть его! Деловито живущего механизма этой, ещё не предуведомленной о смерти утробы!) и, уже предчувствуя негу, бросился на советский свой матрас, молниеносно припомнивши поясницей приапическую пружину — тотчас получивши в подтверждение ответного воспоминания её тупой удар, — прижался пахом к хладной от крахмала, с шестизначными метками стольного града, простыне.

Неразличимыми человечьему глазу отказчивыми покачиваниями головы, лежа на боку, он зарывался в подушку, пока наконец не погрузился полностью — потонул в ней так, что лишь правое ухо, тотчас прикрытое одеяльным уголком, оказалось на поверхности. Домовые трубы стихли. Алексей Петрович подобрал колени, зацепивши меж них теплеющий лоскут простыни, и приложил ладонь к стене, гудевшей как печь, — словно он вернулся с малороссийских похорон. Только сейчас он всей грудью, до звяклого пружинного скрежета, до стрекота заскользивших по наволоке волосинок скулы, вдохнул солоноватый запах детства вместе с золотым пуховым нимбом (внезапно вспыхнувший огнепалым драконовым облаком), и сей же час смежил веки. Те три озерца: два соединённых протоком, третье подале, с хоботком полуострова и целым жёлтым атоллом, и поныне должны красоваться на матрасе! Только вот проверить это, заглянуть под простынь, так же тошно — как в шатёр вакханта-отца.

Алексей Петрович локтем поддал кончик одеяла, подскочивший и медленно осевший куполком на ухо, — будто он приложился к сиплолонной геленджикской обители остракизированного мякиша: маленькому Алексею Петровичу всегда-то хотелось подглядеть за жителями ракушки, представлявшимися ему злобным и в то же время замысловатым народцем; конхиологическая встреча, однако, не удалась никогда, сколько бы не измерил он гравистых фарсахов таврического лукоморья, — пока наконец, через пару десятилетий, случайно не свёл знакомство с другими — «Bélons», по девяти франков за «бычий моллюск»-заратустрицу, — в муреновом эфемериде-ресторанчике, под взором зверски вызеленного василиска, чей куриный коготь гулко отзывался на профессиональную перкуссию.

Шумя и замирая, Понт Эвксинский вспенился запретной севастопольской волной с небридовым исподом до пухового изголовья, кольнувшего щёку своим абортышем подёнщицкого пера (нарождавшаяся бородка умерила боль), — Алексей Петрович посопротивлялся для проформы, чувствуя уже тяжкий шаг богини. «Лама савахтани, без морей, ты, Аба?! Ведь кто же окрасил их, если не ты? Окрасил для моих очей!»

* * *

Дым.

Дымм.