Берёзы пошли чётко, крапчато. — «Здесь!» — грянули в унисон Пётр Алексеевич с Лидочкой, перстами указуя на луг, где плавали журавли, подчас грациозно окуная голову в туман, и тогда над просеребрённой парчой показывались их вороные бёдра. — «Сюда-та мексов не допустят!» — переполненный праведным негодованием протянул Пётр Алексеевич, тотчас обратившись в зобатого карлу с мясистым загривком и нескончаемыми членами (о нижней части его тела нельзя и думать!), коими он принялся воротить рулём, внезапно залившимся фонарным светом, этим человечьим радением бледнолицей луне да выщербленной, будто ирокезовым лезвием скальпированной, самолётной стезёй, — и присовокупил на тон выше, одновременно удушливо вжикнув невидимой молнией: «Эхе-хе, итакова наша жизнь…».
Алексей Петрович обернулся, имитировав отцов звук вовсе повзрослевшей бородкой, скользнувшей по воротничку: берёзовые стволы заалели, странным образом не вызывая ни малейшего удивления у Алексея Петровича, сей же миг вернувшегося к насущному: «Кстати. Ли. Мммм-неее. «Жиллет». Не. Купить. Дорого?» — хрипло высыпал он слова, скоро собранные и расфасованные Лидочкой, предложившей: «Ну, давай, уж, Петруша, на ту плазу, где башня. Только сама я туда не пойду» (полуоборот к Алексею Петровичу, светская беседа цыганки, искренность, требующая отдачи — точно после выстрела как-же-иначный прикладовый удар), «Как туда войду, мне больно. Ну не тот левел. Что ж. Надо быть философом!» Алексей Петрович оскалился с прищуром понимания, продираясь в дебрях «левелового любомудрия» — нечто бовуарно-мумифицированное, в Америке оживлённое! Ужасная кисть с карбункулом, помедливши, убралась. Ей вдогонку, объятый гуманитарным порывом, сам себя за то проклиная, устремился Алексей Петрович, ухватив соседствующую на сиденье газетку, где Мордух Луганский из Германии расписывал вчерашнюю кражу в Москве цепей памятника Пушкину: поставка сырья для королевского опыта, переплавка бронзы в золото да увековечение его спаянными олимпийскими кольцами, по которым иной жилистый двоякий Яков-акробат вскарабкивается к матовым вестовым да к куда более замысловатым созданиям, словом — не опекли Опекушина! Вот она как оборачивается-то, агональная месть Сократа, когда французский дьявол, сам того не подозревая, несёт камень Божий! Если только пушкинские цепи не стали истинной целью твоих клептоманских упражнений, адская бестия! Редчайший случай отпрягания от кота гесиодова ствола — пусть побегает средь мёртвых омеловых фасций, хлебнёт из холодной криницы… ну, будет о нём!
«Ниссан» дрогнул. Карла чертыхнулся. Автомобиль заскользил вдоль идиотской копии пизанской башни, венчанной неизбежным, излишне-звёздным знаменем, однако склоненной под правильным углом. В чикагском пригороде она смотрелась покосившимся, с отклеившимся бархатным исподом, но не утратившим генеральской осанистости, ферзём, теснимым разъярёнными пешками, — словно сивушными старухами, запросто обыгрывающими в картишки вздорного пенсионера-курортника: «Дурень! Дурень!».
Автомобиль въехал, наконец, на огненную площадь, перемигнулся с лаковым негром-«Кадиллаком», добродетельно уступил ему путь: неизлечимо скорбный парижский интеллектуал, скрупулёзно соизмеряя тернистость исторического пути к насыщению желудка и опорожнению мошонки с процентным содержанием меланина в коже особи, кличет на своих спиритических сеансах подобный Act «позитивной дискриминацией». Эдаких бы благонравных молодцев нам — в фиванские предместья, пронизанные драконьим зубоскальством! Сколько матремоньяльных кознопений избежит наше широкогласое познание!
Осторожно перешагнув через порог, «Ниссан» забрался в вольеру, где чистильщик (из тех маклеан, коим не воспрещается мореходствование) своей златозарной щёточной круговерью, запанибратски забрался под автомобильное брюхо — точно конюшенный осёл, скрываясь святочных морозов, под чанкирые лошадиные крупы.
От рессорного ударчика, из самой газетной утробы, выскочила книжка, шероховатостью обложки — струпьями своей бумажной проказы! — напомнивши Алексею Петровичу учебные муки постказематной Москвы, первые проблески заблудшей её буддийской голубизны. Содрогаясь от омерзительного любопытства, — так иногда тянутся руки поверх стекла серпентариума — он раскрыл книгу. Самоучитель немецкого! Тотчас холодно полоснуло в дёснах, вплоть до златом запаянных руин мудрости, прежде, в дни ядрёной его молодости, разрывавших Алексею Петровичу челюстные недра, через которые молниеносно, будто разжиженное ударом кулака, втекало в него солоноватое Слово Божие, разливаемое потом по бумаге десницей, годами приручаемой к перу.
Раболепно замелькали палевые страницы. Тщеславный взор карлика (внезапно рассмеявшегося и пропевшего: «И за деньги русака немцы объевреют!»), вперенный в автомобильное зеркальце, так смотрится в пудреницу издыхающая кокотка, или же на скорую руку спечённый артист — в свой фотографический аппарат. Кто, помнишь ли, клал гейневский томик, распятый на четырнадцатой странице, рассеивал по полям крючковатые капканы вопросительных знаков, однако не изловившие того, в глубинах — мутней американского капучино! — выжившего сазана? Безрыбье? А что же озёрная, в иле погрязшая мелюзга? Алексей Петрович как раз родился близняческой, в рака переливающейся ночью, а потому, хоть и незаконно, ощущал принадлежность ко всему рыболовному сословью вкупе с Лорелеей, Россией, да ещё той рекой.
Самоучитель, оказывается, был сфабрикован в восточно-германских землях — известная сатрапская страстишка к препоручению обязанностей, — что объясняло и вездесущие карикатурные «Трабанты», тарабарщину техники, единственную, впрочем, улику связи с оккупантом. Скучища же расплывалась по страницам подлинно немецкая: угреватые, для придачи жизненности, параллелепипеды девичьих челюстей, изрекавших с претензией на гераклитизм да явным желанием сгинуть будучи в добром здравии: «Essen ist wichtig für die Gesundheit», — вплоть до вовсе узурпирующих величие истин, открывающихся швабской адаптацией латинизированного Гиппократа — «Vita brevis», — и увенчанных аксиомой, способной ввергнуть в священную болезнь островного цирюльника со всем его чистокровным коневодством. А чуть подале, на дважды окольцованной розовым фламастером странице, супружеская (сиречь также окольцованная) пара с внушительной выпуклостью ягодиц (признак усидчивой лояльности к захватчику?), следуя по Гороховой, мимо голицынского дома, разбирала, щеголяя пилатовым беспристрастием сверхосведомлённых шпиков, одногрудую блондинку, — считавшую, сидючи в прирельсовом тереме, тыкая в них грубо отёсанным перстом, ефимки, — в сандалиях, выдававших ампутацию по среднему пальцу каждой ноги. А вынюхали они о девушке всё: от фамилии ляха-жениха, вплоть до возраста телёнка, шкуру пожертвовавшего ей на пальто, более напоминавшее детский саван алхимического пейзажа с чесночными монахами, их развесёлыми Баубо (отлучившимися из дома терпимости на орфический, Орфом проятый субботник) и сворой колченогих мальчишек, режущих лёд одного с ночным Солнцем цвета. Верно, верно, критик! Твоими бы устами да мёд пить, только ведь у тебя всё течёт — мимо!
Не приведи по твоим новоримским путям, возлюбленный милашка Саваоф, изучать языки по сакс-анхальтским грамматикам! Алексею Петровичу исстари претило школярное овладевание чуждыми наречиями: «По утрам в дорогущую прирейнскую школу, вознесённую над пёстро-коровьим Marktplatz, нёс я, бывало (промеж вспыхивающих «logisch» вкупе с «komisch» — торговой хулою Августина с Аристофаном, да бесстыдно претендующего на богочеловечие «sicher!», крупистого до озноба) мой неистово вёрткий язык — божество, запертое покамест в темнице нежностенней испода виноградинной шкурки, — словно на Голгофу, оголять его, уподобляя десятку других, казнимых нудным нудизмом, и безропотно принимающих приговор.
Ведь какая это мука — покорно вторить потомку погонщиков баденских ослов! Следить за его ртом (чьи «слюни», — как писывал Толстой, — новоизобретённый цемент башни вавилонского рабства!), с кощунством ката-любителя смазывающим артиклями поверхности всякого предмета, точно пытающимся придать фразе желанную округло-цельную форму, навеки утерянную, размётанную по миру марановыми происками, оставившими без морей Логос, — the Logos, как говорят здесь, — плоть от плоти моей! И я, кровоточащим речитативом брезгливо сопротивляясь засорению буквами трахеи ретивого, всякий раз вместо требуемого эпигонства силился изобрести нечто своё, придававшее одомашненной, с руки запросто кормленной идиоме, гамаюновы крылья с вепревым, — нет, факошеровым, ибо отрекошеченным, как Сципион Африкой! — туловищем. Таковое наречие, я бы, радостный Радамантик, завивши его русую прядь, не стесняясь, насадил в центре моей матушки-Европы, может, и переиначив бы вслед за ходом Солнца направление его строк, коим, уверен, опостылело оримляненное палестинское апостольничество!»
Алексей Петрович толкнул дверцу, наконец высвободившуюся, чтобы смачно, хоть и ценою дельтообразной ссадины немалых размеров, стукнуть под микитки соседний «Ниссан». «О-го-гоой-ой-ой!», — взвизгнула Лидочка нарастающим баском, словно сзывая скулорогих сарматских девственниц; и откуда-то из-под земли ворвался в автомобиль тамбуриновый рубикон, Алексея Петровича потопляя, приглашая к попранию древних традиций, желанному свершению сулловых посулов! Прочно, обеими плюснами он ступил на покатый — будто отполированный поколениями червей череп, — асфальт; вдохнул уже вечерний аромат скошенной травы, хоть поля и остались далеко. Сладкий дурман с чуть приглушённой гашишной искрой насыщал стоянку.
Пётр Алексеевич щеголевато распрямился, упершись ладонями в пояс (ридикюльчик шлёпнул его по заду), выгнул грудь колесом (с которого мальчишки, повытягивавши гвозди, давно содрали шины), демонстративно аккуратно закрыл автомобиль, распределивши меж сыном и Лидочкой взор укоризненно-виноватый, чётко означив «тире». Вдоль длиннющей, — ориентальным орнаментом претендующей на парижскую мечеть, — стены торгового комплекса были приколоты гирлянды, которые во Франции сошли бы и за рождественские: вечное извивание жёлтых, с подпалинами, питонов, перемежаемое алобантовыми взрывами над монотонным хороводом стеклянных врат, вспыхивающих по контуру с кликушеским постоянством, и сумевших уже завлечь рой легковерных копошащихся аборигенов.