Точно пистолеты, тройчатки, пищали, клети с пищугами, колёса и чёрт ещё знает что, вывешенное над яткой малороссийского жреца Меркурия (этого нового маркиза с лапсердаковыми лапками, ослеплённого Просвещением), — прицепил чикагский торговец над входом своей лавки модель «Мазды», один к десяти, в канареечном оперении, оказавшуюся при более пристальном рассмотрении обыкновенной безбамперной фанерой, лишённой даже выхлопной трубы, но с единственной исполинской фарой набекрень, которую негр-бурсак уже пометил язвительным грифелем своего карандаша; человекоподобная жужелица влачила, сведя руки за спиной, словно скованная наручниками, валкую вализу к беззастенчивому «HOTEL’ю», призывно горящему целой полудюжиной пентаграмм, рассеянных ковшеобразно, причём две последние буквы вывески, вкупе с перекладиной от «T», тускнели салатовым цветом, а яркое «HOI» рьяно пышило алым, будто взывая к меркнувшим небесам, которые, сизой, клубящейся римским балдахином тучей, конфузливо скрывали луну; посреди моря блестящих пряников, шкатулок, упаковок к Хануке и обеим Пасхам (— Что-о-о-это там?! Ну-ка, потяни за бантик, Джоанна! — и лысый андрогин хапает пёструю колониальную ленту, да, гулюкая, амнистирует марионетку востроносой калифорнийки, ненавистной жирнолягим крокодилицам всех стран) колыхался розоворожий атлет с противной Ликургу гипертрофией бицепсов и кривыми бёдрами, будто его младенцем проносила за своими жилистыми лопатками монголка: «Вот здесь ты можешь заниматься спортом», — сочно-сочельным голоском присовокупил Пётр Алексеевич, а в ответ на неопределённое сыновье мычание (кое при определённом режиссёрском попустительстве могло сойти и за одобрение, и за Рахулову хулу) продолжил: «Нусс… Ты, Лёшечка, будь помягче с Лидочкой. Ты. Там. Во. Франции. Наверное. Не. Понимаешь. А здесь в Америке каждый за себя, и притом, как приятно иногда поговорить с любимым существом, поделиться мыслью о простом, привычном, домашнем…». Алексей Петрович хрястнул ребром ладони в крайнюю дверь, — прочие сами разошлись в стороны, — ряд автохтонов колыхнулся и, под обкарнанного, но привычными мясистыми боками проступающего Чайковского, призванного стимулировать потребительский рефлекс, засуетились далее, к магазину готового платья «Monsieur d’O», с витринами, населёнными бледными (сиречь выдаваемыми за представителей кавказской расы), стриженными à l’Andronicus манекенами: в отличие от парижских коммерсантов-передовиков, американцы откровенно не признавали прочих истукановых разновидностей.
Так ли уж зол Алексей Петрович?! Ведь ему, как никому другому, сыздетства было знакомо феноменальное ощущение счастья дарения, когда, например, кротчайшее, словно всё в пригоршне удерживаемое создание, почти сказочное своим несоответствием канонам (забитым сором, тряпками, щебнем, и всем тем, что понатаскали туда микеланджеловы пацанята), заметивши вновь объявившийся изъян в своей мордашке, набухает слезами, прижимает к груди Алексея Петровича намокшую пыльцу от Диора, всей своей неизрыданной хрупкостью доверяясь языческой троице воюющих в нём божеств. И неизвестно было, кто кого полонял, кто кого очаровывал, проникал тело винокурно-саломеевой спиралью, абсорбируя, тем неслыханно усложняя и без того замысловатую танцевальную беззащитность космоса. Повремени! Вот здесь онарцись, нежняночко мгновение!
Алексей Петрович подушечками пальцев размазал капли по щетине, лизнул сгиб фаланги, проверив уровень соли, медленно поворотился и двинулся в сторону тонкоструйно, под музыку (как дрессированная черношеяя кобра) отплёвывающегося круглого фонтана, вдоль многозеркальной парикмахерской — «Салон Сэма из Парижа» — откуда неопохмелившимися неогоргонами выглядывали одутловатые ряхи иллинойсских матрон, изнывающих по персеевому перселобзанию, а сам вислозадый Сэм парой лезвий вгрызался в гриву без туловища, без ног, даже без головы. — Мы тут стрижёмся! — не замедлил донести Пётр Алексеевич, магометанским жестом освидетельствовав свои бакенбарды.
Матовые саженные струи продолжали изрыгаться кранами, испускающими также подчас едва различимое голубоватое облачко. И неимоверно трудно было оторвать взор от этих летающих потоков, распушивших широченные поджаберные плавники, отвернуться от водной ряби, превращавшей центовую россыпь на дне в пестрядь арапчиков, как невозможно было вырваться из разудало-хамских сетей полубатальной музыки, удившей ундинового сейчас Алексея Петровича, пытавшегося скрыться за своей щетиной, покусывающего её вместе с губой, и, содрогаясь от оловянной стойкости волос, уносимого тенью вослед прочим фантомам, уподобляясь им, ощущая себя крупицей разноцветного, многоязыкого течения, да одновременно сознавая необходимость дальнейшего отращивания волосяной преграды для тотального отчленения от привидений, что есть сил претендующих на равную с ним телесность, на право понимания меднохвойных скрижалей, и вот — катом накатывала наглая истина (расплавленная, будто наидобродетельнейшая купчикова свечка — по килограмму воска за грех!), стремительно узурпирующая куда более древнюю, чем оба Писания, форму.
Алексей Петрович уже доподлинно чуял невозможность приобрести здесь бритву, но, влившись в тьму призраков, подчинился необходимости жертвоприношения: добраться до кассы и там «расплескать кровь Петра Алексеевича», — если усовершенствовать отцеубийцево словцо местного Франклина Леворука.
Перед перенаселённой витриной бритоглавые, голорукие, словно девицы русской глубинки, ламы, гикая от мстительного восторга, расчленяли, добираясь до его утробы, собранный в Китае «Kodak». В глубине лавки, видно, продавалась всякая всячина подешевле, и пощажённый шпажистским притоптыванием декартовой мысли негоциант натаскал туда целую кучу колониальных шезлонгов-мулатов, одного из коих уже попирал вездесущий фотопортрет Хемингуэя с сигарой как свиная кость из студня (кою он, однако, держал где следует, а вовсе не в промежности, как лютецианский скудоумный интеллектуал с террасы Georges V, — «Жорж В!», — уверенно проговаривают они, косясь на индуса со шваброй, мол, дозволят ли сбить пепел на давеча проолифенный паркет?), рядом со скороспело, но профессионально высединенным — точно для рекламы стряпческого кабинета вдово-сиротских кварталов — негром.
Алексей Петрович ступил под гипсокартонный свод магазина, улыбнувшись робко и торжественно. С подобным напряжением лицевых мускул подчас проникаешь в скудельницу с тебе предназначенным (заранее прикупленным — фараонское капиталовложение!) склепом, или, еще лучше, — холстомерствуешь чрез коридор обиталища смертников, фривольно, с каждый шагом словно возносясь по воздушным ступеням, локтем и нежным «прости, товарищ палач» оттесняя катову услужливость да заливаясь киноварью (по-русски наречённой «совестно»), шулерскими пальцами души (все в чернильных пятнах!) перетасовываешь способы избавления, от тривиальных: огненный пирог, кинжал, верёвка («Кто скачет сквозь осенний Венсен, мальчик?» — «Соломон!»), и так вплоть до наизощрённейших сублимаций, для коих не обойтись без босховой хляби.
Алексей Петрович, не стирая гримасы доброжелательства, углубился в ряды серебрёных запонок; ягдташей, обшитых вампумом; шурупов; баловней новосветских малышей — тонзуробрюхих голливудских грызунов с геронтовой улыбкой; унитазных щёток с красным пузырём на длиннющем помелище, указующем в тысячесвечную решётчатую лампу, изливающую жёлтый свет с гулом, иногда покрывающим осовремененного Чайковского; блестящего квадрата попонки неподдельного шёлка, очутившегося здесь явно инкогнито и вызвавшего у Алексея Петровича чувство, случающееся, когда Солнце, своей гималайской незыблемостью измываясь над луноликим Галилеем, так царски глянет сквозь тучи, что не терпится справиться о вакантности грандинквизиторского местечка.
У тёмно-серой, словно обугленной, кассы под пересахаренным ретушью снимком Бхутто восседал придурковатоглазый пегоносый пакистанец с македонским флагом на грязном пуловере, провисшем на жирной груди. Алексей Петрович провёл всей ладонью по рекламке (которая во Франции стала бы частью политического лозунга) и, увидевши гельветское белокрестье, выдернул из закачавшегося ящерного крыла перо «Caran d’Ache», бросил его, сверкнувшего золочёным жалом, на прилавок, присовокупив пару фиолетовых патронов. Пётр Алексеевич недоумённо засопел, раздирая пасть ридикюльчику, в восхищении принявшемуся обозревать стулья, лам, fountain-pen, фонтана-меломана, поразительно чётко аккомпанирующего генезису подло орок-н-ролленного Моцарта. И лишь когда кофекожий афроамериканец (с червонным пушком на избитых будылях, да духом, подмеченным гданьским любомудрецом) прошествовал рядом, размахивая сумочкой-близняшкой, Пётр Алексеевич ухватился за левую свою кисть, удушил ридикюльчик, вжикнувши молнией да исказивши лицо недавней карлицкой гримасой, пустил вослед негру наиядовитейшую из стрел своего тула. И без промаха! У самых уже распахнувшихся дверей, шестеро городовых накинулись на негра, пятеро распластали подопечного, раздвинувши ему задние лапы (сам он, зная процедуру, покладисто, точно проинструктированная маменькой невеста в брачную ночь, вносил свою коллаборационистскую лепту), как если бы снаряжали Св. Андрея на соглядатайские забавы, а оставшийся не у дел страж порядка сцапал, за неимением досужего негритянского члена, сумку клиента, и исторгнувши из неё пухлый пакет, загоготал, весь в пудряном ореоле, лопоча, — причём чётко различался корень, повторявшийся беспрерывно, и невольно поминавший финикийствовавшего по-немецки пражского бюрократа.
Двери разъехались. Алексей Петрович ступил во темноту. Она приняла его вместе с покупкой, прижатой отчего-то к бедру. Дышалось легко. Тени, изрыгаемые магазином, громыхая, растворялись, но если средь них случались ещё не объятые тленом, Алексей Петрович молниеносно учуявши их запах, замедлял шаг, и они тотчас льнули к нему, будто притянутые его вязкотекущей, как у иного хищника, кровию, трением об Алексея Петровича жаждали восполнить извечную его нехватку пота — с самых стародавних эоловых времён.