Одиссее, да пронавозенным Сизифом обрушиваясь с вершины — в цены.
Снова дребезг: ширма открыла длиннющий, прежде порожний стол, усаженный теперь детьми, — и было нечто грядочно-добросовестное в их симметрическом расположении, даже мамка не нарушала гармонии своей кикой, от коей лицо её мнилось острее рожицы мнительной Мнишек. Все они, уже опорожнивши третьлитровые бутыли «коки», дули в них на киппуров манер, исхитряясь попадать в унисон ярящимся, ставшими колоссальными, бубну с тамбурином. И каждый раз, когда очередной всплеск исполинских, от того не менее таинственных колокольцев совпадал с отроческим концертом, крайний справа ребёнок (черноволосый, волоокий, пол определишь лишь шестым — нет! — седьмым чувством, причём предыдущие, более узаконенные ощущения сжаты, слиты, спрессованы в кулак!) давал миниатюрным ботфортом зычного пинка ножке стола (подскакивающего, рыча), приподнимая от наслаждения верхнюю, с прооперированным harelis, губу да открывая чёрные дыры там, где у человечьих самочек постарше прорезываются коренные клыки. Одна из таких, девица Гарлин (о, изобретатель этой прицепленной к надклювью груди вывески, избавляющей от рукопожатия женщины! Благодарствую!): галстук в перламутровую на тёмно-зелёном фоне полоску заправлен в фартук с изрядно вышитым пастернаком и кабачком, напоминающим динамитную шашку; два огненно-ржавых пятна — меж седьмым и восьмым ребром — одного с косой цвета; вечно заложенный нос, чья участь уже предначертана его формой (смотреть на её лицо Алексей Петрович, правда, избегал что есть мочи), — расставила точнейшими движениями (такими ударами языка жаба сжирает мошкару), повивая тройню от каждого покатого эха, стаканы с бутылкой «Раппа» при леонокефаловой, в лилиях, этикетке — дар хозяина — и тут же изготовившись принять заказ, вдавивши миниатюрный «шеф» (как, прыская гильотиновыми галлицизмами, писывал Ленин) в длиннющее туловище ручки, теневое подобие моего пера, в перо воплотиться способное, но отуплённое каждодневным трудом, соорудившим потную мощь этого жилистого материка, силившегося переродиться за окном в лунных почти бликах скальда Кальдерона, — настало время наложить на континент новый еженочный ярем!
— Ммммэ! — проблеял Пётр Алексеевич, ногтем под тревожным лидочкиным контролем исследуя прейскурант, — St-Pierre, gde cru St-Julien-Achille-Fould 1959; Clos du Marquis 2004, Saint-Julien;Новопапский замок; Domaine du Bouc, Confrérie des vignerons de Oisly et Thésée (случается и такое, дева Делос!); жюрансон Ballet d’Octobre (вытанцовывающий четвероногий судный день — куда? зачем?); красное Откровение, Лугдунумские луга, Château de Coucou-Les-Nuées с вовсе немыслимой датой, и так далее, спускаясь средь увеличивающихся в геометрической прогрессии цифр, — точно слалом принца Альфонса Олимпийского, каудильева зятя, надежи нашей, по здешней же женской, сгубившей его трассе.
— Сис! — ткнул Алексей Петрович в оптимистически-глянцевое изображение триремы с явным вёсельным недостатком, снаряжённой японскими яствами (Почему?! Возможно, своей скученностью, одинаковой низкорослостью напоминали они угодивших средь галерников крестоносных галльских кольчужников, вооружённых, по чьей-то прихоти, рехонами, и державших их, словно менады свои тирсы, с другой, совсем другой картины?!). — О чём это я-а-э-э-э… энд… сис, — зычно щёлкнул Алексей Петрович по фотографии бутыли, своей тьмой внушавшей доверие, и только потом проведав (как это всегда бывает: наплыв сочной пульсирующей черноты, не на глаза, но на «предглазье», с азиатской стороны его уголков, зуд в кожице подушечек той самой пишущей щепоти, — буквы, переплавляясь, моделируя ритм щекотки, — и лишь затем вялое чтение — катехизисное бормотание после прикасания Бога Живаго) о чилийском её происхождении: двадцатилетнее пиночетово «Пино» древнего, теперь нашего, континента (нашего… отчего?.. ничего, молчание!). О, эта голубая, с чётно-желтушным оттенком, элизейская радость самурая — «шиф оф суши»! Ручка сигала и так и эдак, точно беря препятствия, переходя с английского на японский, и, вовсе ужасая Петра Алексеевича, выставляя трёхзначные цифры на счастье подскочившему ресторатору.
— Суши, — выговорила Лидочка с колокольцем отчаяния, точно Гераклит, взывая — чрез века и посредством апостола Муравьёва, — к эфесским фельдшерам об иссушении перед самым своим кизячным покаянием. Пирамида, долго сдерживаемая нижними лидочкиными конечностями, распалась, и мачеха Алексея Петровича обнаружила способность к произведению из одного чудовищного розового зоба целой троицы крепеньких бланжевых подбородков (каждый из них был учетверён, стираясь и прозрачневея, стеклом). — И бутылку в сто долларов! — довершила Лидочка метаморфозу, ворча, и беря самое себя, аккуратно, как совок с выметенным из-под комода сором (не рассыпать бы!) за самую верхнюю складочку — точно определяя степень излагаемой просьбы. И долго ещё боролась она с извивавшимся японцем, куртуазно вырывавшим у неё меню, словно Алексей Петрович заказал не кордильерской лозы, а коктейль, присоветованный Риббентропом — Скрябину, с рибейраковым, сладко-бретёрским выражением кисти. Наконец, позабывши от удовлетворённой корысти (а она — сродни Эросу Банальному) заградить их ширмой, хозяин засеменил, мягко скользя, почти не отнимая подмёток от паркета, к кухне, бросив девицу Гарлин, которая, придав своему овечьему лицу начальную стадию пандорова любопытства, откупорила безгазового Св. Пилигрима (преобразивши его клобук в шлем всадника со вздёрнутой к ламанчевым чайкам ясеневой клюкой) и разлила его по стаканам, просопевши троекратно, словно минеральная струя вызвала течку в ноздревых лабиринтах, и понесла порожнюю бутыль, понурившись, будто отвергнутая эпонтом факельщица, — а из-за острого локоточка её, упиравшегося в мелкие семибесовы рёбрышки, видилось, как хозяин гремучим шёпотом пролаял заказ скуластой гарпии в буклях, сей же час схватившей мясницкими руками прокрахмаленную, яликом набрякшую пилотку, водрузила её набекрень (будто копируя моду германских ордынцев) и по плечи погрузилась в свою, пыхтящую паром адовых променад пасхального Фауста кухню с медной перегородкою, откуда пучил глаза сомнамбулы скончавшийся от ожирения сом, сохранивший спираль профессорского уса. Молниеносно с левого ширмового фланга торжественно, грациозно, по-танцовщицки, отчаянно напоминая кого-то Алексею Петровичу своими зверино-садовыми ухватками, выплыл (апогей рестораторской лояльности!) длиннобровый негр в белоснежном японском обмундировании да с востребованной бутылкой, — неся её, как Монтгомери пику, — и харатейным пальцем поддерживая её за самое дно глыбкой пипочки: в каждом афроамериканце Алексей Петрович выискивал черты изящно-высшей человечности, словно обилие пигмента с неким керамическим оттенком выделяло их из сонма записных теней, — знак избегнутого Тартара, исходившее ещё влажным солёным дымом орфеево тавро.
Блики плавно соединились на покатом плече незнакомки, и она замерла, мавританской этикеткой к Алексею Петровичу, истово благодаря ката, уповая на волшебство, на Бога, на его посредников, или, по крайней мере, на искупление — иными словами: на привлечение внимания Манов драгоценностью крови своей. И просчиталась! А ведь сколько в ней форелева изящества! Сколько беловыева поклонения Ифигении спиралевому ножу — тоже негру! Всё напрасно!
Пробка выходила тихо, не сопротивляясь, насквозь пропитанная красным, как стрела из сен-себастьянова паха — гиппократова заповедь лучнику: не повреди! Гримаса разочарования Алексея Петровича сопровождалась у Лидочки наплывом неподдельного слюдяного советского ужаса: «Неужто он забракует бутылку?!»
Он забраковал бутылку (приложившись к вину устами — отдавши должное отмирающему, даже в Галлии ритуалу), и негр, зажавши в кулак её скальп, глядючи в кровоточащее око сосуда, повлёк королевский труп в предвкушении следующего, оказавшегося счастливым опыта.
— И то верно. Сто рублей за бутылку плочено, можно и поменять. — от изумления русифицируя Франклина и приглаживая зверски распушившуюся бровь, сообщил, нет, скорее, доложил Пётр Алексеевич, нависая над Лидочкой, энергично теребящей лямку бюстгалтера и участвуя в этом процессе обеими руками, вновь образовавшейся троицей подбородков и даже ступнями, неудачно покушавшимися на самбу, во время исполнения коей её стул открыл недюжинный талант к кондаку.
— Для наших русских клиентов! Иван Реброфф! — понял Алексей Петрович, схватывающий, оказывается, фаршированное японским акцентом американское наречие лучше чистого говора янки. «Вдоль па ма-а-а-а-атушке, па Волге…», — заэдипило под аккомпанемент лидочкиного стула бородой отягчённое горло потамолога, а девица Гарлин, елейно поглядывая на внезапно народившихся нуворишей, раздавала уже совсем бесноватой детворе по очередному инструменту, предназначенному — для извлечения из него звуков — опорожнению. Как человек простецкий превращается в пророка перманентным опрастываньем желудка! Гул на миг притих, и вдруг нарастая, перешёл в триумфальный стон. Иерихон стремительно рушился. Роза самокатящимся колесом пересекала палестинскую пустошь, а Ребров принимал, тотчас торовато их раздаривая, русские лавры эпохи Корнилова, при этом дробно давя плоды.
Совсем пышущий небесной благодатью хозяин влетел с тремя пиалами риса, и Лидочка с отцом, заполняя палочками необоримо разбухающие пробелы меж пальцами, защёлками, разрывая липкую массу, распадающуюся на желтоватые куски по мере приближения её к лицу, смурневшему, точно Пушкин по поводу закланной усам жертвы медовой. Алексей же Петрович повёл себя более чем подозрительно: по-свойски воспользовался азиатским прибором и живо очистил посуду. Последняя рисинка, победно вознесенная к губам, была рассмотрена, как континентальный фрыштик Антифата (лестригона, а не раба!), и медленно разжёвана, пока Пётр Алексеевич, позорно проткнувши одной из палочек рис (как пацифистски настроенный гамлетовский мужик — штыком, выкованным на угле данным на-гора Фонвизиным — Царство Польское), потребовал, указавши на свой буер дураков, вилок; вооружившись ими, точно тритон со своей наядой, принялись, наконец, за ужин, причём Лидочка, успевая наливать Петру Алексеевичу и себе через руку, разбавляла