«cul» маркизом с сотоварищами — этими предтечами декабристов!), и, дирижируемые хлыщеватым мулатом телеэкрана, принялись жестикулировать под аккомпанемент американского эха, с таким выражением одутловатых лиц, будто чудотворничали в Кане задолго до Галилеянина: вылавливали из воздуха кислородные маски (примерив их, обе на миг превратились в исполинских самок павиана), спасательные жилеты, пакеты для экспектораций, и, означивали своими пифийскими перстами путь к спасению, оказавшийся поошую Алексея Петровича, в сажени от левого крыла лайнера, оттолкнувшегося сей же час от зычно гукнувшей земли, что послужило сигналом дивно слаженному бегству стюардесс, приоткрывших на мгновение урочище люксового отделения, где русовласый великан в пейсиках и скуфье вздымал наискось, за увеличение дистанции галута, пластиковый фужер с Митт’ом, ало цветшим у его же редединого, с профессорского холста, плеча.
Внезапно стюарт (казалось, раздевши с мародёрской ловкостью экранного паяца и влезший в его мундир) выкатил, показывая свежевыграненные зубы с bonhommie садового карлы, тележку, где, словно кирпичи поверх Бульбы, громоздилась пресса: «л’омо! л’омо! л’омо!», — покряхтывал он, по-обезьяньи поскрёбывая себя под полинялой салатовой мышкой, поминутно останавливаясь и суя, то интеллектуалам — «Пилата», то «Ротшильд-Ньюс» ошарашенным школьницам, то вчерашние «Эха» в пановы лапы дельцов экономического класса, то всеми отталкиваемый, неизвестно какой волшбой вколдованный в этот галльский столп «Bund» из Берна, — и Божьим трепетом прорывался лишь оракул страсбургских «Известий»: «l’été indien fera millésime!». Под американской униформой скрывался, несомненно, француз, руководствующийся уже не лафатерскими догадками, как более древние челядинцы, но — социальными рефлексами коричневеющей за иллюминатором республики.
«Présent»? «Rivarol»? «Action Française»? — звонко поинтересовался Алексей Петрович, поёжившись от щекочащих в почках хладных перстов скандала. Расчёт оказался верен: катафалк чуть не потерпел крушение, стюарт, ухвативши газетные трупы, сморщился с сартровых до бовуаровых габаритов и огрызнулся со сталинско-коммерческой самоотверженностью сикофанта-середняка: «Такого не держим!» — почему-то ещё и икнув да испуганно оглядевшись, точно Алексей Петрович предложил ему по сходной цене девочку, например вон ту янки, проворно подвергнувшую солнечный банан казни через écorchement да отправившей за эластическую щёку его палевое, чуть подгнившее, но ещё на многое годное тело (отчего мохнатый прыщ у ноздри из лучисто-молочной звёздочки стал абсентовым эллипсом), и аккуратно сложила, вздёрнув пушистую бровь, на журналы нижней полки бугорчатый ком усатой шкурки. «Как вы смеете!», — шипнул глуше, сдавленнее, ненавистнее стюарт.
Эфемерида политкорректности! Округлый взмах топора. Голова его покатилась: даже в осколках утренней действительности проскальзывал, ежели их сопоставить, образ тёмного — хоть глаз выколи, женина булавка! — параллелепипеда Валькирьевой ночи святой Вальпургии. Мгновение, повремени! Но вот уже гимнастёрка с пудрой перхоти на подбитых ватой плечах удалялась с наскоро нацепленным на шею сферическим членом, оставивши окрест Алексея Петровича привычный человечий войд франкоязычной части пассажиров, от коего тот запросто отгородился илионским альказаром. Лишь китаец, видимо, посвящённый в тонкости галльских пустолыг, загадочно улыбался своим праксителевским профилем, опустивши его, точно Афродита, к ступне — к уменьшенному плосколикому столичному пригороду с насаженным по самую морщину переносицы капором фабрики, отводившей свой чёрный дух строго на восток, к Солнцу, кое-как освещавшему весь муравейник рыжих рабочих, ростом не выше лис. Сам Париж ещё можно было рассмотреть за гётитовым сейчас крылом: серая склизкость монпарнасовой башни средь глянцевитых крыш с претензией на равносторонность — будто кайботтов зонтик над брусчаткой.
Прямо над лайнером тучи тревожно раздались в стороны, будто уготовляя западню, в кою он и устремился вослед голубому с сероватой шерсткой облачку: узкая талия, ножка уж вовсе белоснежная, ловко убираемая (когда грозовая волна, настёгиваемая Вендавалем, покушалась на её изящество), чтобы превратиться в налитую Солнцем виману с телами ламий-царевичей да грузинкой при возжах.
Сон ещё не приходил, хоть Алексей Петрович и пробовал погрузиться в преступный перечень капающего в Босфор янтаря, доставляемого потом из греков в варяги гипертоническими гиперборейцами, некогда отклонившимися к северо-западу от следов коровьего галопа, маскирующих финикийские набеги на сакли волооких черкешенок. Накрапывание полудрагоценного плача ускорялось, переплавляясь постепенно в отчётливый шелест ливня, сначала лишь отдалённо соответствующего (как ядрёная рубенсова округлость — ренуаровой, близорукой) полётам клавишных перстов налитого багровым, от макушки до косоворотки, бородача. А выше бороды, под бородой, везде, где едва проглядывались дрожащие залежи жира, — кинжальная рана наизнанку! — вместо отрешённого импровизиторского взора, обыкновенно направляемого поверх людских голов, вместо расслабленных желваков скул (невинных, будто и впрямь никогда не участвовали они в раздирании человечьего мяса!), присутствовала неподражаемая гримаса вселенской лени, всеотупляющей, всеопошляющей, всетерпимой, кою не проймёшь и захлёбывающимся стоном русского поэта с палестинским придыханием: «Ы-ы-ы-ы-ы!», — этим зыком, чреватым чернильным росчерком через лист, воздевший к небесам все свои четыре остроконечные копытца.
Алексей Петрович примерился к своей длани, раскоряченной, как варёный морской паук, одной же с ним и окраски, — от измождённости парижской бессонницы и утренней праздности, — перевёл тоской накаченный взгляд с чуть дрожащей конечности на склонённое долу лицо бородача, закусившего парой охряных резцов фиолетовую губу с внушительным клоком усов, постепенно высвобождавшихся с таким щёлкающим торжеством, что Алексея Петровича мороз продрал по спине, а в дёснах зачесалось, будто в каждом зубовом корне гнездилось по личинке щелкуна. На мгновение прервавши печатанье, и снова зацапав усы, косовороточник извлёк толстые, в червонной оправе линзы, водрузил их себе на переносицу, — тем скрывши её морщину, способную послужить рекламой вечной, как безобразие азебии, померанской мясной лавке, — ставши чем-то схожим с раззолоченным, разъевшимся Чеховым, излеченным одновременно и от кровохарканья, и от дара. Снова пальцы его залетали, запросто, без потуги стряпая текст набело, — все одинаковые, выхоленные, бездумные. Губы его, в пароксизме усердия, приоткрылись, вывернулись наружу — словно иной моллюск, чующий приближение теплокровной жертвы, — и одновременно как-то помалиновели, а меж ними застыло целое семейство егозливых, будто на вече, слюнных пузырьков: начиная от голубоватого предводителя клана со всеми симптомами бледного пуантилизма Сёра на идеально круглом теле, до андрогинчика-негритёнка, бессменно присутствующего в самом хвосте цуга.
— Чикен?! Паста! Пастачикен?! Чико-Паста?! — она уже стояла перед Алексеем Петровичем, свесивши львиную гриву, родительницу ровного и столь человеческого лежбища перхоти, средь коего, точно полуденный Протей (этот шляхтич додорийской эпохи) в менелаевых лапах, извивался зелёный волос.
— Чикен! — звякнул Алексей Петрович, возжаждав мази Эйдофеи, и почти беззвучно, чтобы не спугнуть отару odobeni на предназначенный ему поднос, прошелестел Гебе: «Ред вайн» — причём окраска обозначаемого вина вышла, естественно, как галльский «rède», а требуемый напиток — на лад наречия сёл окрест Аргенторатума, вызвавши ответное ликование в прильнувшем к голени рюкзаке. Алексей Петрович, склонив чело чуть ли не к самому благоухающему ландышем плечу китайца и, задержав дыхание на манер тирренского жемчужника, попытался спастись от проплывающей к иллюминатору в пухленькой, точно за подаянием протянутой ладони, «пасты». Не уберёгся! И пока лакомый до макарон азиат, уже предвкушая американский помидорный соус нижней частью лица и всеми шейными жилочками, сдирал серебристую кольчугу со своей тарелки, на корешок Гомера обрушилась, зардевши в тени, манна, тотчас отвергнутая Алексеем Петровичем, изучавшим этикетку, сулившую чилийский совиньон, да уже предвосхищавшим кордильерские, и red, и rède, нёбом с мягким хребетком языка, коим прошедшей ночью лакомилась, блея и истекая ядом, женщина другого уровня — другой касты! — на ложе этакой самки даже позволяется вернуться, наскоро достигши пресного утреннего забытья грубоватым наполнением желудка, — до чего Алексей Петрович обычно не снисходил никогда.
Китаец, лязгая зубами, бился с тестом успешнее поневоле геройствующего Геракла: ежемгновенно отсекались головы, и длинношееи туловища, виясь в кровавом потоке, обрушивались с прозрачной вилки, тотчас спиралевидно устремлявшейся вослед новому клубку. А вправо, где косоворотка столь же вдохновенно, как недавно печатаньем, занялась расчленением курятины, — лучше и вовсе не глядеть! И Алексей Петрович короновал себя наушниками: молниеносно акустический занавес отделил его от существ, сделавши их терпимыми, точно наделёнными препаратами Гриффитс… Гриффина (в память какого Осириса, на веки вечные окрестил я невидимку «Гриффитсом»?!); врата толерантности, с истинно трезенским узором, распахнулись в сутолоке тулуз-лотрекова свисто-канканства и напрочь избавили Алексея Петровича от человечьего присутствия, пролезавшего, всё-таки, в поле зрения любопытствующими блюдами первого класса, и для того ощипывающими занавесочных чаек.
В питье чётко различался дух болгарского перца, — волосики ноздрей Алексея Петровича воспрянули было тревожно, но улеглись (куш, Цербер!): заокеанская землица антиподов своей лимонной экзотичностью смягчила горечь вина, воспламенившего тотчас взбухшие десны, в горле, однако, став приятней. Его бы, — только истинной пробкой закупоренного! — согреть! Бездельные пальцы молниеносно сплелись вкруг стаканных боков: «Так вечно буду я отдавать мой наидрагоценнейший жар, последние градусы тепла во имя доведения до единственного приемлемого вкусового уровня всего, что вступает в соприкосновение с моею плотью! К какому Господу причащаюсь я беспрестанно?! Отец ммммой!.. я совсем позабыл его лицо… нет, не то чтобы «позабыл» (ибо тут предполагается закодированная закордонность юдольной доли), а скорее — «запамятовал», сокрыл от щупалец души при явном попустительстве Мнемозины. На песке минувшего, вкупе с лупоглазой пеной, осел лишь надтреснутый у ключиц телефонный бас, неумело завлекающий, как растяпа-охотник — джунглиевого киллера, привязавши к лиане козла верёвкой, чья толщина — оскорбление проницательности хищника; и не раз задавался я вопросом: а что ежели некий дьявольски прозорливый детектив перенял приблизительные интонации в Бозе почившего отца, дабы, заманивши меня в Америку, заточить там за все мои прегрешения перед человечьими-то законами? Но, несмотря на унаследованную подозрительность, лечу я вот к новому континенту, подчиняясь бестелесному зову».