Schadenfreude Евгений-не-Дюринг?! Как бы не так, Александр Сергеевич! Как бы не так! Заприметил бы твой герой перед крыльцом Лариных возки, кибитки, брички, сани да и бы поворотил оглобли, Третий Гарольд с ударением на конце. Не вышло бы дуэли!
Интеллектуал, выплюнувши бородку и прервавши дактилографирование, замер злачно-харлемовым (что близ Нью Амстердама) певуном госпела скороспелых методистов — растопыренными пальцами вниз, — подозрительно закосился на Алексея Петровича, проверил котомку меж жирных щиколоток и, медленно сложивши руки на брюхе, поникнул чёлкой, словно сотворив полуденный ритуал благочестия некоему своему закатному идолу.
Тут Алексей Петрович прикончил вино, звонко стукнувши бутылочным дном об откидной, тотчас треснувший столик, и очень скоро заснул как убитый самым крепким сном, — нате-с уж и вам, Николай Васильевич, чтоб Пушкину не в одиночку краснеть, — наподобие пляшущей горы Ленского, кою истоптали — за полночь, в самый волчий час (о, как я вижу истоки имени сего!), — наши иссечённые в кровь ступни! И-и-и-и-и-и! И-А!
«Случалось ли вам пересчитывать овечье стадо во сне? Да не просто опошлять живность цифрой, а каждую тварь ощупывать — со спины и под брюшком, агнца обнимая, братаясь с мелкой дрожью дышащего четвероногого, переминающегося тем временем с копыта на копыто и отводящего от ваших глаз, слитых от напряжения в единый, — свой курчавый взор, — выдавая извечный ужас контрабандиста: какой-нибудь функционер всегда отыщет, за что оприходовать меня в тюрьму! Да и разве есть закон, который нельзя нарушить!», — Алексей Петрович умел быть в сновидении сразу и бараном, и Улиссом, и посейдоновым Митрофаном, не проворонившим, однако, некогда, мягкобородый (как феокритова рифма!), голышку Галатею, но, наоборот, овладевшим ею, а после — заточившим в безвласую каменную недвижимость, — совокупив миф!
Счёт шёл медленно. Каждый архар (нечто тургеневское и одновременно доверчивое своей длинношёрстностью) выступал медленно и беззвучно из тьмы, замирал, подвергался лобзаниям, прыгал, скрываясь, будто в бездне, оставляя на губах волосяную цифру, молниеносно повторяемую на всех знаемых Алексеем Петровичем языках (кроме русского — провидческая честность сновидения!) беспрерывным бормотанием, словно малопонятная молитва, и так, — вплоть до следующего кудельного поцелуя, до очередного молочного дыхания в лицо, до новой цифры, рвущейся наружу из закута вытоптанной стадом ночи по ту сторону Hors-là, до скачка во мглу безмерно увеличивающегося, уже необъятного барана, угольноликого, исполненного пылающими огнём очами, влекущего за собой число шестьсот тринадцать, — сей же час зашипевшее на куда более древнем, из Заиорданья выцарапанном наречии. И каждая составная часть шипа, представленная полновесным финикийским штрихом, передавала всю суть явления овна, истинный смысл попытки соединения подушечек пальцев на дробно дышащем руне, рвущемся назад в темноту; в неё бросился и сам Алексей Петрович, когда наконец-то убедился, что сновидческая дверь замурована, и к ней теперь позволительно повернуться спиной, куда будет нахлёстывать шквал самолётного блеяния, постепенно переходящего в рык, по которому Алексей Петрович тотчас установил пол хищника.
Бег Алексея Петровича становился тяжек. Нога погружалась по голень в ледяные рассыпчатые колодки, — точно в пляжную пену или манну излишне расщедрившегося Всевышнего. Лишь ночной полёт будет изводить душу насыщеннее такого гона, когда сухожилиям жарче, чем хребту, и дрожь каждой поджилочки сливается в гимн телесному единству, в попытку умилостивить медведицу, скользящую плавно, будто по волнам, и от которой, вроде, можно бы скрыться, прильнувши пророческой кожей лопаток, — всем телом навалившись на пропахшую Davidoff’ым дверь (кому знаком сигарный дух грёз?) с щеколдой, старающейся танцевать на ритм шёпота Алексея Петровича:
«Зачем вы, раны, рунно скрылись,
Как осени червоны дни,
Стихи лишь шрамом сохранились,
В трясине ольг гниют они…», — тут Алексея Петровича и подхватили. Он забарахтался, прижимаясь, точно кот носом к своей кошурке, — ластясь к персям рыльцем, гладя их своими копытцами и наблюдая из-за их слаженного покачивания приближение, с посохом венчанным шишкой, сорокалетнего, прямоносого, в сандалиях!.. — сей же час Алексея Петровича резануло поперёк горла и он очнулся, закашлившись да схватившись за бедро, рикошетом ошпаренное тележкой (громыхающей осколками его бутыли), прижжённой целой троицей тавро предусмотрительной авиакомпании. Пятна крови скоро набухли, проступивши сквозь правую штанину, — по кагоровому пятну из каждой выкорчеванной шовной нити. Щекотало. Алексей Петрович зачесался, понимая, конечно, что ещё пуще раздирает узлы, трясись в смехе и икая от грёзового головокружения, напора освобождённого кровотока, непрестанной тяжести на мордочке терпко-влажных сосцов, — уже расправляя левым локтем бумагу для запечатления дивно скоро испарившейся догадки о вечности свиножертвующих цивилизаций, точно Божество, окопавшееся в нём, тянуло мысль на себя, укрывалось ею, как Алексею Петровичу не принадлежащей вовсе, и в то же время соблазняя его этой веснушчато-бежевой дамой, разделавшейся с французским сэндвичем и сейчас вязавшей детёныша салатового носка (спицы, скрещиваясь, щёлкали ножом гильотины), или же её сожителем, соорудившим из расчёски с картонкой от «Поля» подобие лабриса и обмахивающим им бороду вкупе с испражняющей любопытство на своём квебекс-бре-ке-кексовом наречии туристки типа изгнанной бранденбургской аристократки (кельтская лопоухость, сливовый нос, окулий клык, остриём уходящий в озимое межгрудье, дедовская печатка с лункой проданного бриллианта на мизинце), одурманенной в эмиграции сафическими мифами, но блюдя, несмотря на воронье долгожительство, кавалергардову осанку. Спутница её сидела тут же — точная, только вдвое уменьшенная, её копия, — и с нескрываемой ненавистью поглядывала на инспиративную суету Алексея Петровича, полагая, неверно, что причина оной в забавном многоугольнике её лысины, — да разворачивая при этом, медленно-медленно, рельеф за рельефом, платок, и готовясь (уж воспрянула грудь!) окунуть нос ливонских меченосцев в топографическую карту окрестностей Вышнеградского узилища, что близ Цинциннати.
Экранный самолёт уже накренился, будучи на полпути меж Гренландией (остров, вызывающий у меня привкус постных лепёшек) и Америкой, причём загадочные заполярные земли чудом пропали с мониторов, словно лайнер стёр их, воспользовавшись забытьём Алексея Петровича, который, отмахиваясь от предлагаемых яств, всё занимался делом наинеблагодарнейшим — увековечиванием грёз, словно именно его весенняя летаргия и была наиважнейшим событием Третьего Тысячелетия, когда он сам, хлынувши кровью да заёрзавши хвостиком, усвоил суть Христова поклона Деметре, — жертвоприношения в самый ротик изголодавшейся Богини целого поросячьего стадца за века палестинского нечестия! — где уж тут уследить за приближением к континенту да обращать внимание на подмигнувший стаканчик томатного сока, откуда айсберг поначалу выставил свой кукиш, сгинувший постепенно, постигнувши собственную непристойность. И верно, алкоголя — этой смазки священнодействия — больше не хотелось: сакральный акт свершился — неуёмный детородный сгусток зашевелился, чуть ли не крича о своём пробуждении. Алексей Петрович почуял всю его кряжистую могуту: корневище его молило о свободе, стонало о праве на непарность, жаждало прыснуть ядом, затопивши лупоглазие в общем-то прекрасно чувствующей себя коленопреклонённой особи женского пола (сойдёт хотя бы та, веснушчатая!), — когда дело доходило до совокупления, Алексей Петрович утеревал всяческую брезгливость, легкомысленно избирая резервуар для выплёскивания сладострастия, за что не раз приходилось ему расплачиваться, как жертве пост-социалистического подвида романтизма, — чего бы никогда не случилось, прими он сторону лакомых лаконских нравов.
Алексей Петрович протёр волосиками тыльной стороны ладони глаз и сложил вчетверо, словно гетманскую грамоту, лист, — ресничка исхитрилась угодить на самый бумажный сгиб, оставшись там погребённой. Тотчас всё задрожало, с гулом и скрежетом, так что бежевая вязальщица кольнула спицей верхнюю жировую складку живота, и петельный ряд плавно испарился, чем вызвал исчезновение веснушек под яростной суриковой волной да краткую Электрову бурю — точно пришёл момент расплаты за батюшкину черепную коробку (Божество, оккупировавшее Алексея Петровича, с сомнением покачало головой); китаец вперил взор в экран, — надеясь, видимо, найти спасение в горизонтальной устойчивости виртуального самолёта, достигнувшего-таки косматого Ньюфаундленда, — и почему-то принялся стягивать свои остроконечные тапочки, снова показавши кант штанин, и отворачиваясь от иллюминатора, в котором облако mauve отливалось в форму Царь-колокола, — отчего глянцевая кожа китайца запестрелась вкруг глаз фасцией фиолетовых лучиков. Брошюрка прогрессистского прихода Св. Протея, поддетая его локтем, шмякнулась об стол Алексея Петровича, всхлипнула страницами, жёлтыми от ностальгии по Ватиканскому Собору шестидесятников, замерла на разделе «Santé» (между гороскопом и пароксизмом крюцевербизма парижского редактора), где, с точки зрения игловкалывания, доказывалось благотворное акупунктурное воздействие тфилина на шуйцу со скальпом — причём явно отдавалось предпочтение сфарадской манере, — а неряшливо срубленная, и в профиль представленная голова, принадлежала пациенту неоспоримо арийского происхождения. Алексей Петрович замечал всё это и, чуждый страха внезапной гибели, с нескудеющим любопытством выискивал взором потенциальных пиратов вовсю воющего лайнера; хохот разрастался в нём, сдерживаемый плотиной, точно дамбы его души стали эластичными, — но вот, прорвалось, чуть ли не мефистофелевым басом, бесовскими раскатами хлынуло по бледнеющим от ошеломления лицам (словно его смех запорашивал их порошковым молоком), столь неистово перекрывши скрежет бастовавшего мотора, что из-за занавеса выскочила давешняя стюардесса, утерявши кукольный лоск своей картезианской причёски. Алексей Петрович в смущении короновал себя наушниковым обручем: не тфилин! — но все мускулы челюсти, до самых желваков перекошенной незабвенным маваши-гери, были им прочувствованы.