Апостат — страница 9 из 48

Чайковский поднапрягся, щёлкнул и перелился в Вагнера, пока трясшийся самолёт нагонял струившуюся чёрную, с белым пятном на лбу — пешехонской (есть в ней что-то от босяка Горького) масти, значит, — тучу. Капитан лайнера извинялся на трёх языках: по-английски с кастильским произношением, на бразильском португальском, по-французски с акцентом Цинциннати, куда на экране явно нацелилась его машина. И Алексей Петрович, мотая головой в ритме воинственных дев, мгновенно превратился в изрядно приложившегося к ритону Штауфенберга, — по-роммелеву, из одного себя соорудивши think tank, и не теряя надежды на катастрофу, грянувшую тут же, когда изабеловой шерстью поросший живот тучи внезапно озарился платиновой аркой с шероховатым сиреневым исподом, отчего вся иппическая громада вдруг посерела, ловко угодивши перунно-рунической канонадой в самый пик феноменального галопа — причём каждая ворсинка казалась изысканно очерчена, — а после, долго, неохотно, будто замазывая на колене подвергнувшийся остракизму цвет, возвращалась в искомое состояние, замешкавшись, впрочем, на азуритовой стадии.

Азиатец, перекрестившись, взялся обеими руками, как за штурвал, за брошюру, тотчас изменившую окраску с серо-серебряной на светло-салатовую: «Неужто Бог тоже художник?», — поинтересовался Бог, сидевший в Алексее Петровиче, поведя золотым бедром, будто исполнял эммелию, вызвавшую, до самого хребта Алексея Петровича, остервенение ознобового вала, медленно отхлынувшего, растёкшись по лопаткам мутно-нефритовой пеной.

Самолёт вовсе обезумел. Добрый старый пан Вагнер, даже с костылём своей мадьяроскулой Эрато да позаимствованным на боярской свадьбе Иванова лебедем, ввек бы не воспроизвёл этакую нордическую вакханалию: подчас, вослед триумфальному сполоху ухало чудовищно, точно тарантас-исполин, груженный Шенье, Гумилёвым, Кеплером (этой филолаевой реинкарнацией), Мандельштамом да прочими ливриподобными отроками, громыхал по ещё неразобранной на баррикады брусчатке, — и каждый булыжник, отёсанный в идеальный параллелепипед, словно для выемки в давидовой фронде, инстинктивно, всею своею формой, восставал на месиво букв «Декларации человечьих прав». А иногда дивно невинное небо проглядывало, раскидывалось князеандреево, лупоглазо, — однако, постепенно, по мере наплыва туч с северо-востока, дионисея, и окончательно свихнувшись, разражалось секировым сверканием, бунило, булгачило. И лишь когда боинговый командир, — вовсе скомкавши латиноамериканским говорком французскую версию оракула, — объявил о срочной посадке в Детройте, лайнер выскочил из туч, и над ним, через весь небосвод, от края до края, прошлось полнимба — послегрозовая радуга, радость Ириды: «l’aridité déridée!», — прорезалась, будто воплем «Ma foi, voilà Alexeï Petrovitch!», его галло-хоровая, вся как есть со двора регента сущность! Впрочем, секрета — в какого Бога была эта «foi»? — не выдаст ни единый ломтик титановой печёнки!

Алексей Петрович чуял восхищение каждой пляшущей клеткой своего тела этим вдохновением, — для коего он припас недостаточно чернил с бумагой: поэт — вечная жертва конспираторши-инспирации. С потолка обрушились и, будто измываясь над сидящим человечеством, заплясали на резинках полупрозрачные жёлтые кислородные маски, — точно недозрелые до нереста колоссальные трупы царевен-лягушек! — в них тотчас вцепились сотни разноцветных пальцев, хоть воздуха было и предовольно: запертый где-то в самолётных застенках, кондиционер выдувал струю из-под каждого иллюминатора с урчанием отобедавшего Минотавра, а напротив грациозная блондинка с восхитительными жеребячьими очами орловской породы вытянула, вовсе запамятавши о маске, десницу, преграждая путь струе, точно Эдда-итальяночка, приветствующая всасываемого Землёй отца, — а Бенито тут же и благословлял Алексея Петровича, пытавшегося свернуться калачиком, позой попридержав элизейское видение. Остальные попутчики натянули маски и застыли, трепетными ноздрями втягивая воздух, ставши оттого схожими со скотом гуигнгнов, — как в самых давних — первых своих брезгливых грёзах — воображал их себе Алексей Петрович.

Стюардесса, кресла будучи лишённая, прилипла, полусогнувши задние конечности, к кислородной струе, кося глазом, будто Персей присел на крыло и, подмигнувши ей в иллюминатор, оголил трофей. За бортом зашипело. Алексей Петрович переглянулся со своей vis-à-vis, вызвавши искристую вспышку её очей, и расхохотался, чуть ли не дискантом, не спуская взора с ускоренно-райского вызревания женских щёк.

Лайнер, опустивши нос долу, резко пошёл на посадку, хоть его экранный двойник с уверенностью продолжал путь на юго-запад. Внизу, раскинувшись вдоль берега серпом, Детройт отражал предвечернее Солнце, бившее Алексею Петровичу своими жёлтыми лучами прямо в скулы. Город полумесяцем вспарывал фарфоровую гладь, — слева тронутую завитушками замысловатых приозёрных строений, — справа — вовсе девственную, и лишь странный, почти струящийся по водам парусник, полный, сдавалось, четвероногих мореходов, покидал порт, да подле светонитяного монстра, точно приветствуя Алексея Петровича, ало сияло огромными литерами «Yacht». Самолёт, трясясь словно в приступе эрготизма, ринулся в самую гущу Детройта, так и метя туда, где дымился чудовищный фабричный кратер. Китаец застонал, как мулла с минарета, закрыл глаза безволосой своей ладонью: татуированная рыбка, судя по окраске чешуи, издыхала. Разноязыкий вой с арабо-турецкой доминантой перекрывал моторные муки, а рассыпавший все бывшие у него в пятнистом подоле непечатные слова стюарт медленно съехал на коврик, вибрируя одноритменной со стеной дрожью, и прижавши к рылообразной середине своего лица маску, тщился изловить увильнувшую от него щиколотку Алексея Петровича, уже совсем развесёлого, нащупывающего ворсистый обрубок своей американской поэмы, отталкиваясь, будто от назойливой стюардовой шуйцы, от липнувшей мелодии американского гимна, претерпевшего любопытную диффузию с функционерской молитвой Жуковского, кою Алексей Петрович тотчас похерил, заменивши её пушкинской, провидческой, стоящей пяти динамитных премий по физике (вот бы он возрадовался, картёжник!) — там, где про сатурново кольцо над недвижимой перед родами девицей-Земелькой: Детройт был её клитором, отходившие воды солянели, а сам Алексей Петрович завис, сидючи в своей горизонтальной калоше над серповидной цитаделью, которая тотчас и раскрылась перед плюхнувшимся на пылящийся асфальт «боингом».

— Го-о-ого-о-о-о-о, — заверещали попутчики, а кругляшок от Ladurée выкатился из-под занавеси — прямо в промежность стюарда и обрушился там своим лунным боком кверху когда лайнер оцепенел. Китаец откинулся на спинку кресла, воздевши колени выше головы. Рыбка зазолотилась. Позволительно было требовать столбового дворянства — этого проникновения мещанства стоическим любомудрием Северов с Севера. Алексей Петрович начал с того, что откусил от шнура маску — как в отрочестве обрывал плоды соседских садов, — сунувши её в карман: первым его деянием на американском континенте стало воровство! И вовсе не потому, что новосветская маска эта была ему необходима, а так, — суверенное требование сувенира.

Всё как-то чрезвычайно скоро успокоилось: стюарды приняли тот достойный вид, присущий в современном обществе строптивой челяди, не теряющей, однако, надежды угодить в класс лакейской аристократии; девочки улеглись, каждая спиной к соседке, и теперь посапывали, лишь одна, рыжеволосая, очевидно уже согрешившая делом (не избавившим её от акне), стонала во сне, хмуря редкие пегие брови; китаец подбоченился, вдавивши правый кулак в арманивую талию (оголив за пазухой и «G» и «A») с видом: мол, мне сам чёрт не брат, — и Алексей Петрович посторонившись, с присущим ему ознобцем, локотного острия азиата, перепрятал маску в ворох грязного белья, возложил Илиаду на живот, точно разделивши Пелидово презрение к Аяксовому хара-кири, отгораживался от скверны Гомером.

За стеклом, идеализирующим глянец американского асфальта, жирнющая, чернокожая (истинно чернокожая!), но с сальными ляжками абиссально-камбалового отлива, бабища в драных вельветовых шортах и в заокеанской разновидности валенок до колен, накручивала на стальной обруч шланг багровых тонов, пиная его подчас — словно мало ей было мук колесования, — с барабанным гулом, отчего звенели медные трещётки шлангового хвоста. Целая шайка негров различных оттенков, но также разгильдяйски одетых, бешено шуровала в чреве самолёта, — поминутно оказываясь в поле зрения, влача обрывки машинных внутренностей. И от этого негритянского присутствия веяло родным, умиротворяющим, хоть не республиканским, с Марьянновых бульваров: царедворец Мидаса (червонный чуб — память о монаршем безумии), добравшись до Карнака, видит в нубийском крепостном частицу плясуна-космоса — чует косматого обожателя слёз, впряжённого в кортеж, в коем и ему самому некогда привелось пересечь Азию. Американские нубийцы отличались сварливой наглостью, горластостью, и все как один, кощунствуя, носили пскент под зелёным фригийским колпаком, а их патлатый шеф в выцветшей майке с жёлтой надписью Lemba, без устали покрикивая на них да кивая головой, силился закурить на ветру (пока не растранжирил все до одной спички), точно усидчиво вразумлял несогласное пламя.

Тем временем пассажирам первого класса раздавали яства полевой кухни: через занавеску слышался запах жареного ягнёнка, от которого влажно сводило челюсти до самых ушей. Веснушчатая дама наморщив середину лица, чихнула, тотчас проснувшись (ковбой перед ней, полуобернувшись, вытер ладонью лысину, сверкнул печаткой, насадивши на макушку боливар), и выдернула, ухвативши его меж перстом и большим пальцем, длиннющий коричневый волос из ноздри. Алексей Петрович поднялся, изобразил из себя Флинтов компас, зычно щёлкнул суставами плеч, — точно лопнули две тетивы, — прошёлся по коридору, вытягивая пуанты, как разогревающаяся балерина, заглянул, борясь с нешуточным уже приступом голода, за покров. Прямо перед ним, воздевши оба сжатые колена, устроился немец, с немецким же плоским теменем, немецким абрикосовым носом и с немецкой неразвитостью сухопарых конечностей. Немецким своим пальцем, венчанным грубо отёсанным ногтем, он, пособляя себе шевелением губ и шевелюры, водил — настырнее Эдипа, шарившего в поисках лапки Антигоны, отлучившейся примерить поясок белого льна, — по одной из головоломок, сгруженных в задворки цюрихского «Ежедневного Стукача» (прямо под сплетней о межозёрном кроссе «Баар — Рихтерсвиль», — да «Меннедорф — Фрауэнфельд» для увечных в колясках): каждая из дюжины красночернильных попыток выбраться из лабиринта упиралась в тупик, и не потому вовсе, что редакционный Дедалус был крут, — просто послевоенный, на целый розовый век ошпаренный ужасом бойни швабский разум не поспевал даже за гельветской загадкой. «…в Америке…», — тут Алексей Петрович почесал, сведя три пальца, над губой — «где некогда был Бог… бог?… нет именно Бог! Да… Отросло. Скоро. Если тут налево. Страннейший странник. Иностранец. Мы,