Отец выехал со двора на Проспект Мира. Светофор на перекрестке мигал желтым. Дорохов зевнул. Спать хотелось отчаянно. Он допоздна сидел у сосны и смотрел фотографии в огромном зеленом альбоме. Потом выпил пару рюмок «Ахтамара» и слушал пластинку Никитиных. У него было несколько кассет с Никитиными, он любил «Балладу о Марии-Анне» и «Бричмуллу». А больше остального он любил «Сон об уходящем поезде». Осенью выпустили пластинку Никитиных. Он купил две штуки в «Рапсодии», на Кирова. Одну пластинку послал маме. Она тоже любила Никитиных. Она и Визбора любила, и Вероника Долина ей нравилась. А от Галича мама однажды просто оторопела. Дорохов на втором курсе привез кассету.
«Быть бы мне поспокойней – не казаться, а быть. Здесь мосты, словно кони, по ночам – на дыбы. Здесь всегда по квадрату на рассвете полки. От Синода к Сенату – как четыре строки».
«По-осеннему деревья налегке. Керосиновые пятна на реке. Фиолетовые пятна на воде. Ты сказала мне тихонько: „Быть беде…“. Я позабыл твое лицо, я пьян был к полдню! Я подарил твое кольцо – кому, не помню…»
«Господи, Мишка! – сказала мама потрясенно. – Я же никогда этого не читала и не слышала! Господи, какое чудо!..»
Дорохов смотрел на фотографии с пояснительными подписями четким отцовским почерком («Мы с Танюшей застряли в грязи подЧелябинском, меняем проколотое колесо»), стряхивал пепел в автомобильную шину и по третьему разу слушал «Сон об уходящем поезде».
«Один и тот же сон мне повторяться стал. Мне снится, будто я от поезда отстал. Один, в пути, зимой, на станцию ушел, а скорый поезд мой пошел, пошел, пошел…»
«Черт, да это же я от поезда отстал. Скоро тридцатник, а кто я, что я? Посредственность. Обычный мэнээс, нормальный графоман. А где-то – «…любят лечь – так лечь. А рубят – так с плеча …» Ничего, ничего. Прорвемся».
Он лег спать во втором часу, а в половине шестого мама его разбудила.
– Не выспался? – сочувственно спросил отец, когда они выезжали из двора. – Сидел, конечно, допоздна?
– Ничего, пап. Посплю в самолете.
– Тебе завтра на работу надо?
– Совершенно не обязательно, – сказал Дорохов. – Я в отпуске до пятницы. А тебе надо?
– Заеду на пару часов. Провожу тебя и заеду.
Дорохов знал, что отец заедет не «на пару часов», а на полдня. Сроду такого не было, чтобы отец больше суток отсутствовал на заводе.
Они проехали мимо телецентра. Дорохов увидел ярко освещенную проходную и вспомнил, как они с Ковбоем сняли тот флажок.
– Ковбой-то – в Москве живет, – сказал он. – Знаешь?
– Кто? А, Валера, – отец кивнул. – Подельник твой. Да, ты говорил. Так они же, вроде, давно переехали. Чего ты вдруг вспомнил?
– Да так. Он жил тут неподалеку. С Аркашей Самсоновым в одном доме. Вот в этом.
Он показал на пятиэтажку слева.
– Видишься с ним в Москве? – отец поправил очки.
– Нет, – Дорохов покачал головой. – Так ни разу и не видел. Года три назад, когда домой приезжал, слышал от кого-то из «ашников», что он физфак закончил.
– Он толковый был парнишка, – сказал отец. – Воспитанный. Когда звонил – всегда «пригласите, пожалуйста, Мишу». Хороший парень.
Дорохов тоже улыбнулся, вспомнил, какой скандал однажды разразился в школе из-за Ковбоя, это уже в десятом классе было. Валера здорово разбирался в футболе, сам хорошо играл. Вокруг него всегда были ребята, которые интересовались футболом. Они ходили с блокнотами, где были таблицы игр на сезон. Стояли возле столовой и обсуждали: как сыграл «Пахтакор» с «Черноморцем» и «Зенит» с киевским «Динамо». Ребят становилось все больше, и обсуждали результаты игр они все азартнее. А потом какая-то падла настучала. Оказалось, что толковый и воспитанный Ковбой уже вторую четверть руководит школьным тотализатором. Ставки скромные – рубль, полтора. Но Ковбой успел приобрести кассетный магнитофон «Легенда» и коньки «Ботас». Никто из болельщиков не раскололся. Ковбоя таскали к директрисе. Но он молчал, глядел на директрису невинно и обиженно.
– Слушай, а Семен где работает? – спросил отец. – Он какой врач?
– Нефролог, – ответил Дорохов. – Работает в Первой градской.
– А Артём?
– Тёмка с филфака. Литературу в школе преподавал. Сейчас работает в «Литературной газете». Пишет эссе, но так пока, в стол.
– Нравятся мне твои ребята, – с добром сказал отец. – Компания у вас дружная. Это славно. И люди серьезные, не разгильдяи какие-нибудь.
Мужиков отец видел не раз. Осенью, когда приезжал на коллегию, даже попал на «салон». Папа приехал на Полянку вечером – а они там все в костюмах и галстуках.
И тут Дорохов вспомнил, о чем хотел спросить отца. Хотел, да так и не спросил.
– Мы перед отъездом говорили с экселенцем, – как бы между прочим сказал он.
– С кем?
– С Александром Яковлевичем. У нас перспективное направление, понимаешь.
– Так, – отец кивнул. – И что?
О перспективах, планах и докторской отец готов был говорить сколь угодно и когда угодно. Хоть в шесть утра, по пути в аэропорт.
– Это, конечно, все так. Предварительно. Короче говоря, не исключена возможность работы за границей.
– Прекрасно! – твердо сказал отец. – А где? В гэ-дэ-эр?
В прошлом году Дорохову невероятно повезло, и он съездил в Дрезден, на конференцию молодых ученых, секция биоорганической химии. Если быть точным, то повезло ему с Риснером. Это Риснер убедил Дебабова, что от института надо послать именно Дорохова Михаила Юрьевича, члена ВЛКСМ, кандидата химических наук.
Так Дорохов побывал в ГДР. Отца это, помнится, очень воодушевило. «А-а-атлично! Первая зарубежная командировка. Хорошее начало, Мишка!»
– О чем речь идет? – спросил отец. – Стажировка? Надолго? Месяц? Три?
– Надолго, пап, – сказал Дорохов. – Может быть, не на один год. Но это пока так, прикидки.
– Ну а куда? Нет, я понимаю, сглазить боишься. Ты намекни хотя бы. Чехословакия?
– Немного подальше, пап. Как ты вообще к работе за границей относишься?
– Как я могу относиться? Пару лет поработать в Чехословакии! Или в гэ-дэ-эр. Это, знаешь, в послужной список – очень даже не лишнее. Расширишь кругозор, новые деловые знакомства. Одобряю.
Отец плавно выехал на Проспект Маркса и остановился на пустом перекрестке.
– Я ведь не на один год могу поехать, пап. Пока еще ничего не решено, шеф только планирует.
– Даже не раздумывай! Редкий шанс! Эх, черт возьми! Вам, современным ученым, сейчас все возможности! Завидую. Ей-богу, завидую. Два года в Чехословакии – прекрасно!
Отец вздохнул и рукой в перчатке опять поправил очки.
– Может, еще ничего не получится, – пробормотал Дорохов.
Он уже жалел, что затеял разговор. Все равно он бы не смог сейчас набраться храбрости и рассказать про Гольдфарба. А обо всем остальном – о разговорах с Хорей, о своих раздумьях и очереди за «Московскими новостями» на «Новокузнецкой» – об этом смешно с папой заговаривать. И папа тут же доказал, что об этом заговаривать не стоило.
– Время наступило новое! – убежденно сказал он. – Мишка, здоровые силы в партии и обществе берут верх.
– О господи, – прошептал Дорохов. – Пап, может, мы быстрее поедем, а?
…несколько лет. В Ерошолойме, в архиве Службы, на втором этаже серого дома, что неподалеку от Дамасских ворот, хранятся подорожные, докладные, списки курсантов, экзаменационные листы и записи о чинопроизводстве. Там, верно, лежат на одном из стеллажей записи о Севеле из Эфраима, молодом человеке торгового сословия, сыне Иегуды Малука. Архивы подобны колумбариям, судьбы и деяния сберегают в могильном покое. Архив одинаково равнодушно сохраняет пять лет молодости суб-лейтенанта и десять лет почтенной старости легата. Открыв выцветшую папку, трудно вообразить: а что же значили для человека, чье имя на корке, те годы, что выписаны под именем?
Такие «несколько лет ранней молодости» – мало того, что они необыкновенно значимы, – вспоминая их, невольно впадаешь в торжественную грусть. Нет, это не просто значимые годы. Это стена. Высокая, гладкая, ни звука с той стороны. Прохладные шершавые блоки положены без зазора, не вскарабкаться – только обломаешь ногти. За стену не заглянуть, не передать записку, не перекрикнуться с молоденьким беспечным парнишкой, что остался по ту сторону. Такая перемена происходит лишь раз, в ранней молодости. Случилась она, легла морщинка между бровей, взгляд стал тяжелее и увереннее, и вот оно – прежнего Севелы нет и не будет никогда.
И когда миновали эти самыерубежные несколько лет, он – до словечка, до мельчайшего движения губ и бровей – помнил тот разговор с Нируцем, в вечернем саду, за домом, когда старики угрюмо плясали хору, а молодежь пила вино в саду.
Что стало бы с ним, не будь Нируца? Кем бы он был без Нируца? Каким бы жалким бессильем мучился? Как скоро превратился бы в прижимистого торговца, одним лишь делом поглощенного и делом живущего? Как тоскливо терзался бы молодой (а вскоре и немолодой, семейный и осанистый, почтенный и повязанный по рукам и ногам торговлей, домом) Севела ничтожной своей, несведущей малостью? Стал бы еще одним послушным и крохотным под руками пастырей? Прожил бы всю свою – короткую или длинную – жизнь смирно и сыто. Так повозка катится по колее от одного поселения до другого, от одних городских ворот до других, от свежего утра до ветреного вечера.
Служба усылала его в Аравию, Киликию и на фронтир, к парфянам. Эпир, Мармарика и Новый Карфаген – всюду он побывал, энергичный, любопытный суб-лейтенант. Конечно же, он вновь увидел метрополию. Проехал – удивляясь, завидуя и любуясь – от Тарента до Остии. Поднялся, сжав кулаки, на Форум. Изумленно озираясь, прошел через лес статуй из мрамора и бронзы. Облизывая пересыхающие губы, во все глаза смотрел на Комиций, на базилику Эмилия, на Большой Цирк и храм Юпитера Статора. Рим оглушил и ослепил. Молодой Малук увидел мощь и совершенство гигантского человеческого жилища. Cевелу все изумляло, даже шестиэтажные муравейники в квартале Субурра, где на стенах писались объявления о сдаче квартир внаем, где развращенный, бездельный плебс поколениями жил от одной раздачи хлеба до другой, где десятки семей теснились на одном этаже, а смердящие отбросы вываливались на узкие улицы. Но и эти многоэтажные ульи поражали огромностью и совершенной планировкой. Рим был необозрим, он гуд