Апостольская командировка — страница 32 из 33

Начну. Она не поразит свежестью и оригинальностью, эта новая глава моей жизни, она будет построена по избитому сюжету блудного сына.

Не имею права на гордость, не имею права отстаивать собственное достоинство — сноси упреки и презрение тех, кого предал. Первым моим оправданием может быть только: «Прости!» Инга должна понять, что я переболел, и «не хрипотой, не грыжею», не головокружением от юбки. Наверное, любая болезнь достойна прощения, а эта тем более. Прости, Инга, и пойми! Должна понять, должна еще раз мне помочь в жизни. Старая притча о блудном сыне.

Я спокойно спрятал письмо — решение принято, почувствовал себя собранным.

Тетка Дуся бросала на меня от печи испытующие взгляды. Она по-бабьи догадывалась, что письмо — первое письмо за мое пребывание в Красноглинке! — не может быть просто листком с пожеланиями доброго здоровья. Казалось, она была разочарована: ни великой радости на моем челе, ни огорчения, спокойнешенек, — и насторожена: «Ой ли, так ли все гладко, сокол?»

— Садись за стол, болезный. Яишенку тебе сегодня сготовила и вот… расстаралась.

Передо мной встала широкая сковорода и четвертинка водки. Это проводы, тетка Дуся за ночь не изменила решения, по-прежнему желает, чтоб я оставил ее дом, морока со мной.

Оставлю, но не сию минуту. Прощусь с Красноглинкой, с Густериным.

Я налил водки:

— Не поминай лихом, тетя Дуся.

— Пей на здоровьице, соколанушка. Прости меня, старую, непутевую.

Старуха придавила концом платка слезинку.

* * *

Я бросил в угол рабочие брюки Пугачева, вернее, уже остатки брюк, резиновые сапоги вынес в сенцы — сдам при расчете, натянул хоть мятую, но чистую сорочку, пахнущую не бражным потом, не землей Красноглинки, а забытым запахом городского гардероба, влез в свой московский костюм.

Кончен маскарад, как мог, сыграл роль землекопа, никому не нужную роль.

Хочу домой, хочу покоя, любви Инги, хочу рассказывать дочери сказки, хочу быть прежним!

И все?

Нет, не все! Нужно еще на одно ответить себе: что мне делать?

Только любить Ингу и только рассказывать: «Избушка, избушка, стань ко мне передом»?.. Дожить до старости, почить в мире? А где-то стороной будет идти жизнь, где-то будут страдать люди, что-то искать и находить, торжествовать и разочаровываться, идти на сближение друг с другом и враждовать вплоть до мировых кровопролитий. Где-то, мимо… Не превратишься ли ты в таракана, забившегося в щель, выживающего благодаря своей неприметности? И станет ли любить Инга таракана?..

Человек не может считать себя полноценным, если он не чувствует, что как-то нужен всем без исключения людям на земле. Нужен — докажи делом. Так что же я собираюсь делать, кроме как любить Ингу, развлекать сказками дочь?

Засесть за свою книгу о гравитации, славить науку?..

Я презирал Олега Зобова, талантливого парня, который скоро получит степень доктора, к концу жизни, не исключено, сядет в кресло академика, презирал за то, что он убежден — наука не осчастливит, — убежден в этом и служит ей. Презирал его поведение, а не взгляды. Со взглядами Олега и не хотел бы, да соглашаюсь. Наука поможет изобрести удивительные машины, завоевать иные планеты, одарить людей дешевой энергией, она — готов верить! — поможет даже накормить голодающих. Но мне-то хорошо известно, что сытые столь же не защищены от несчастий, как и голодные. «Люби ближнего твоего…» А насчет любви наука слаба.

Блудный сын вернется.

Но что же он будет делать?.. Славить науку, как славил прежде?

Ой, не знаю…


Я шагал по красноглинской улице, стараясь пошире расправить плечи, выразить лицом снисходительную независимость, — все для того, чтоб заглушить свербящую неловкость.

Глядите все, вот идет Юрий Рыльников, тот, кого вчера принародно уличили мракобесом, на кого указали перстом — берегитесь, опасен! Так что ж, берегитесь, добрые люди! Добрые и свято верящие персту Ушаткова. Вот он! Во всем параде перед вами, глядите, потом будет поздно — лошадь с рогами.

— Здравствуйте, — баба с ведрами, живет через три дома от тетки Дуси, зовут ее Настей, по утрам вот так на улице встречаемся.

— Здравствуйте…

Это не значит, что мы знакомы. Мы просто знаем друг друга в лицо. Но если б даже меня и ни разу не видела, все равно бы поздоровалась. Вежливое «здравствуйте» — для чужаков.

Уступают нехотя дорогу куры. Даже кур «знаю в лицо». И тропинки, пьяно-именинные красноглинские тропинки, и обдутые до стального цвета крыши… Все-таки я сжился с Красноглинкой. И вовсе не понимаю, почему оставляю здесь врагов и не оставляю друзей.

Последние шаги по красноглинской земле, тугой земле, которую испробовал своей лопатой. Впереди Москва. Она меня может встретить тоже как чужого. Воистину, ни в городе Иван, ни в селе Селифан, заблудшая душа.

На дороге кучка парней — клетчатые рубахи, небрежно наброшенные на плечи выгоревшие пиджаки, чубы из-под фуражек, заломленные в зубах папиросы. И Гриша Постнов среди них — ворот нараспашку, рукава закатаны выше локтей. И тот, с вывернутыми ноздрями, тоже тут не в синей фуражке, в старой кепке.

Они вряд ли специально ждали меня, просто случайно оказались на пути. Они не ждали меня, но я — то ждал такой встречи, потому и расправил плечи, старался выразить на лице независимость.

Расставленные ноги, руки, запущенные в карманы, прищуренные глаза и румянец пятнами на скулах Гриши Постнова.

Наверное, ухмыляясь, отпустив шуточку, они пропустили бы меня, если б не моя наигранная независимость. Ее нельзя было не заметить. Кто-то сделал шаг вперед, кто-то развернулся грудью ко мне, легкое шевеление — и поперек дороги встала стенка. Я подошел… Прямо передо мной — широкая грудь в клетчатой рубахе, нависающий тяжелый подбородок, шапочно знакомый мне тракторист Ваня Стриж, он как-то привозил на наше строительство лес. У крутого Ваниного плеча — Гриша Постнов, цветет скулами, пепелит меня из-под ресниц.

— А здороваться не положено святым апостолам? — грозно спросил Ваня Стриж.

— Здравствуйте, — сказал я.

Вчера после лекции передо мной расступились — поверженный, лежащий, нет нужды ни бить, ни ругать такого. Сегодня я ожил, гляжу прямо, отвечаю без робости, держусь независимо — непорядок, должен быть тише воды, ниже травы.

— У-у! — промычал парень в синей фуражке на этот раз уже сердито. — Дай ему, Стриж!

— За что? — спросил я.

— За красивые глазки, — ответил Стриж.

— Ну тогда, конечно, стоит, — согласился я.

Мое спокойствие Ваню Стрижа озадачивало, он насупливал белесые брови, выдвигал на меня тяжелый подбородок. Гриша Постнов поиграл желваками, произнес глухо:

— Он тебя, Стриж, все равно переговорит — грамотный, институт прошел.

Гриша, видать, никак не мог простить, что институт достался мне, не ему.

— Грамотный, а невежливый, первый «здравствуй» не скажет, — Стриж не отличался изобретательностью, не находил веского повода, чтобы исполнить благой совет — «дай ему».

А вокруг уже собирался красноглинский народ: несколько девчат с граблями, голенасто загорелых, в легких платьицах, старухи в белых платочках, остановилась в стороне лошадь, степенный мужик, не слезая с телеги, принялся неторопливо свертывать цигарку, и вездесущие ребятишки просачивались поближе к центру события. На глазах стольких зрителей Ване Стрижу нельзя было ударить лицом в грязь, но, наверное, неудобно просто так, не за будь здоров, отпустить сплеча.

Гриша Постнов нашелся.

— Пусть признается при всех, что мракобес, — подсказал он.

— Верно! — обрадовался Стриж и незамедлительно забрал в лапу на моей груди городскую сорочку. — А ну!.. Давай! Я мра-ко-бес! И громче, чтобы все слышали.

— Ты дурак, Стрижов!

— Мотри!

— Что я тебе говорил? — подбросил Гриша Постнов.

— Ну!.. Кому сказано?.. Я мракобес!

— Иди ты!..

— Дай ему!

И Ваня Стриж, помаргивая белесыми ресницами, стал отводить крутое плечо. Ему явно не хотелось бить меня, но… престиж.

— Семя иродово! Стойте!..

Ваня Стриж опустил кулак. Старухи и девчата расступились. Высоко держа голову, пухлая грудь вперед, палка на весу, громко сопя, тяжело волоча по земле подвязанные бечевой галоши, появилась сестра Аннушка.

— Сгинь, бес! — ткнула узловатым костылем Ваню Стрижа. — Сгинь, нечистый!

— Чего! Ну, чего!.. Ишь, вылезла спасительница, — заворчал Ваня, отступая.

— Иль меня, старуху, кулачищем своим?..

— Да ну вас обоих… Тьфу!

Сестра Аннушка встала передо мной, желтое лицо запрокинуто, под студенисто заплывшими веками лихорадочно мельтешат глазки, палка с воинственной решимостью всажена в землю — спасительница!

Дернулась лошадь, ужаленная слепнем, мужик прикрикнул:

— Стой, шалава!

И снова тихо. Вокруг жаркое дыхание и ждущие взгляды.

— Ты, голубчик, обидел меня… — начала грудным, звучным голосом сестра Аннушка. Ее плоское нездоровое лицо выражало бесстрастность, а глаза суетно жили. — Обидел, и сильно. Никто, поди, в последнее-то время так не обижал меня…

Конечно же, за спасение от кулака Вани Стрижа мне надлежало выслушать проповедь.

— А вот я зла не держу… Ты вот безбожницей меня обозвал да язычницей: мол, Христа в тебе нет. Ан нет! Ты обидел, а я к тебе готова по завету нашего учителя: «Кто ударит тебя в праву щеку, обрати к нему и другу…»

Запрокинутая голова, грудной с сипотцой и одышкой голос, величавая осанка расползшегося тела, и в щелках век обжигающий блеск глаз.

— Злыдня я, да еще своекорыстная! Чего не приплел… А я… Я вот сношу, я ничего…

Обжигающий блеск глаз — и смиренная речь.

— И народа я не стыжусь. Не-ет! Пусть видят, как слово господне меня от лютости оберегает, как кротость я себе вымолила. Пусть видят — чистая я от злобы, благодать божью в себе несу. Ты меня попреком вострым, а я тебя любовью…

А глаза сквозь щелки выдавали иное, глаза неистово горели, и не кротостью, не любовью. Ни Гриша Постнов, ни простоватый Ваня Стриж со своими пудовыми кулаками не вызывали во мне особой неприязни. Они что чувствовали, то и выражали. В искренности им не откажешь. А тут перед всеми шла игра — злоба притворялась доброжелательством, ненависть — любовью. Игра на людях.