ла Танькины незавидные черты.
Когда по ночам с трусами в руке я кралась мимо ее кровати, всякий раз я страшилась, что с ней случится именно в этот момент. Если бы она вдруг начала функционировать, когда я обходила сонный мир дозором, это нарушило бы мое ежедневное таинство. Даже секунда могла меня сделать сопричастной ее ежеутреннему отчаянному лежанию в постели, и я старалась проскользнуть мимо как можно быстрее, боясь, что, может, от какого-нибудь моего шороха она даст ход своему организму. По утрам все сновало в безукоризненной нормальности и четкости, и лишь она нарушала их неподвижным тупым лежанием, одутловатым и обреченным лицом. Днем же наши пути никак не пересекались. В столовой никто не хотел с ней сидеть, и ее сажали отдельно, как и в школе, в играх ей тоже не находилось места. Но вот теперь, в изоляторе, она была в нескольких метрах от меня, и невозможно было делать вид, что это не так.
В комнату въехала тележка с завтраком на двоих. Танька Роз приподнялась в постели и исподлобья блеснула косоватыми глазами. Манная каша с кубиком сливочного масла и ломтем белого хлеба, горячий кофе с молоком, который казался последнее время бурдой, сегодня были так соблазнительны! Но Танька… Неужели и она должна была есть все это вместе со мной? От одного ее вида распирающее чувство свободы сдувалось на глазах, будто кислородная подушка. Счастье было отравлено.
Кстати, действительно становилось тяжело дышать. Вдох укорачивался, выдох удлинялся. «Нин Ивановна, – позвала я медсестру, – нехорошо мне». Манная каша затянулась пленкой, сливочное холодное масло сияло, как зимнее солнце.
Астматику полагалась ингаляция, и это был прекрасный способ отвлечься. Когда я вернулась из процедурной, Танька подчистила все, что дали, и сидела в кровати. Наверное, переваривала. Если б здесь была другая, можно было бы шептаться, беситься, кидаться подушками, выбегать тайком из изолятора в коридор, играть в слова или в военные корабли. Почему мне подсунули ее, когда я была в жару?
– Нин Ивановна, когда меня выпишут?
Пожилая медсестра снова пришла на зов:
– Да через денек-другой. Вы бы поиграли пока до тихого часа.
Играть с Танькой Роз? С девочкой, которая каждый день наполняет палату вонью? С засранкой? Да даже то, что я делила с ней пространство жизни, то, что мы болели вместе и у нас появилось вдруг что-то общее, бросало на меня темно-коричневую тень!
Я сидела в кровати, глядя в окно. Танька лежала и уголком глаза, я видела, то и дело поглядывала на меня. Она смирилась со своим ничтожеством и никогда не заговаривала ни с кем первая, но все-таки позволяла себе исподтишка разглядывать людей. Принесли обед. Танька затравленно взглянула, как бы спрашивая, можно ли ей начать есть. Что-то грохнуло во мне именно в этот момент, и сопливый гений жалости, который покинул было меня в санатории, ни с того ни с сего распахнул во мне двери настежь и бухнулся внутрь. «А давай, кто быстрее?» – предложила я по его подсказке с победной и вместе с тем снисходительной улыбкой Любови Орловой. Танька еще сильней порозовела и кивнула. Засовывая в горло жидковатое пюре и треску с яйцом, которая почему-то называлась рыбой по-польски, я не сразу заметила, что она дает мне фору. В одно мгновение я ощутила бездну собственной глупости и ее отчаяния. На последнем мне не хотелось слишком долго задерживаться. Я отложила ложку. Это ведь я всем всегда позволяю выигрывать. Это только когда я была совсем малышкой, мой неродной дедушка проигрывал мне в шашки!
Увидев, что я вышла из соревнования, Танька тоже перестала есть. Сидела, сгорбившись, над недоеденным. Я поставила тарелку на тумбочку и залезла под одеяло. Мне было о чем подумать, и я прекрасно могла абстрагироваться от помех вроде Таньки.
А перед ужином мы играли в морской бой, и Танька рассказала мне, что она немка. Теперь ее недуг начинал объясняться. Я, конечно, не забыла про братьев Гримм, про Гейне и Баха, но здесь, в санатории, мы смотрели многосерийный фильм, и немцы не умели там вести себя по-человечески.
Нас выписали на следующий день, и наши отношения как будто вернулись к прежней точке, но обе мы знали, что произошла некая передислокация. Теперь утром, когда ее по-прежнему пилили, я поскорей выходила в коридор, а в столовой, повернувшись в сторону ее отдельного стола на четверых, незаметно ей кивала. Однажды ночью, как обычно отправляясь на стирку трусняка в подвальный этаж, я решила ее разбудить. «Вставай, идем», – приказала я ей, и Танька покорно пошла за мной.
«Сиди тут, пока не закончишь», – указала я ей на один из толчков.
Крадясь назад с мокрыми трусами в руках, я показала язык спящей няньке и свернулась калачиком, через одеяло ощущая коленями раскаленную батарею. Я еще немного подождала Таньку, даже собиралась, может быть, сходить за ней вниз, но как-то незаметно заснула.
Именно в туалете, в разорванной рубахе, из части которой она скрутила удавку, чтоб, забравшись на клозет, привязать себя к трубе, нашли Роз, которая, оказывается, совсем не была связана с розами и писалась через два «о», вот так: «Рооз». Танька Рооз.
Топономастика
…Италия особая конфигурация экономическая политическая структура не только правда рабочий класс эмансипируясь эмансипирует другие классы никогда не эмансипироваться объединяясь рабочий класс перманентный союз через тяжелые страдания жестокие испытания…
«Диего, – сказал мне Флорин, – в тоске, ему кисло, или горько даже, устроим, что ли, парню праздник».
Заботливость недавнего анахорета уже не удивляла. Чуть ли не все мы пеклись о нашем сыне полка, особенно с тех пор, как он превратился в дитя подземелья, а Флорин волей-неволей – в его опекуна. Выглядел наш румын как ошпаренный, и все его ранило и раздражало. Но за спаленным слоем, за волдырями и шрамами показалась у него как будто уже нежная, яркая кожица – в его хмурых чертах проступало что-то детское, а сегодня он просто разошелся, намекнув чуть ли не на новогодний бал-маскарад, и мы с Валом из разных точек спешили на встречу.
У моста Гарибальди Джоакино Белли[123] чуть склонился в наш поцелуй. В его времена, может, и не принято было целоваться на улицах, но человек он был понимающий, и не над нами, пусть и через века, смеялся сквозь слезы, а над римским народом, от которого Вал, со стороны отца римец еще в дальних поколениях, кажется, был уже отрезанный ломоть, хотя речь и движения были у него точно от этого города, да, может, и от самого Белли, сегодня, кстати, такого элегантного, с тростью, в цилиндре. Хоть Белли и не был стопроцентным римлянином, Рим девятнадцатого столетия заговорил благодаря ему.
Чем занимается Папа? Он выпивает, идет баю-бай в постелю,
Трапезничает, глотает кофе, сидит у окна, как на даче,
Играет, отвязывается, чудачит,
И Рим для него просто номер в отеле.
«Вот здесь неподалеку убили Джорджиану». – Нет, явно уже не Белли принадлежал этот голос. Наш следующий поцелуй изменил вкус. Кто была эта Джорджиана[124]?
Опять со всех углов города-эшафота посыпались пули: из машин, с крыш, от названного в честь героя Объединения Италии моста. Полицейские в штатском в бегущей растерянной толпе доставали из перекинутых через плечо Тольф[125] пистолеты. Калибр 22, неполных двадцать лет, Джорджиана кончилась, не доехав до больницы, виновный никогда не был найден. «Год назад бывший министр внутренних дел заявил в одном интервью, что вообще-то имя виновного ему небезызвестно», – Вал все еще выискивал, собирал обрывки свидетельств и подтухших признаний, разбросанных, будто рыбьи головы, пособниками разных убийц, которые развлекались откровенностями, выйдя на пенсию. Но никогда из этих кусков не составлялось у него ничего цельного. К счастью, монстр, о котором можно было судить уже по деталям, развеивался с первой минутой беспричинно хорошего настроения, с утренним глотком кофе. «Фью-фью», – щебетали птички с перламутровым оперением, и страшилище, тяжело волочившее крылья, на которых было написано «истина», на время скрывалось за занавеской, памятуя о стойкой тенденции избегать таких не удавшихся лицом и телом уродцев.
За последние тридцать лет Вал редко появлялся в центре города при свете дня, тем более почти никогда не заглядывал в эти когда-то родные места, хотя само понятие «родные» не нашло бы в его натуре для себя никакого паза. Родные места – luoghi famigliari – для Вала могли быть где угодно. Его затормозившая однажды жизнь снова набирала обороты. Ощущение, что в любой момент они могли обернуться движением под откос, пришло почти одновременно. Страстно, как слетающаяся к ночи мошкара, начали прорываться к нему и облеплять давние события. Возможно, это наши отношения латали и заращивали до того, казалось бы, только все расползающуюся дыру между его прошлым и настоящим. Зияя забвением, самоотречением и самоедством, проходит она, как рваная рана, по жизням разнообразных отреченцев, беженцев, авантюристов, самозванцев, лжепророков, изгнанников, подпольщиков, насильников, а также их жертв и свидетелей.
«Чего только не произошло в этих местах, – пробегали в нем волны образов, – и как же здесь все переменилось!» Ищи-свищи. Из свища вываливалась влажная труха. «Что мне осталось от меня? Безумный смех? Разве не стал он скорее надрывным?»
Тогда тут обитала беднота и студенчество, а не состоятельные туристы и буржуа. Отсюда внезапно началось его многолетнее плутание. В двух шагах все еще стояли те же здания, от которых завился новый отросток то ли этого вездесущего сорняка-аканта, то ли виноградника, что своими ветвями хочешь не хочешь незаметно закольцовывает всякий шаг и соединяет его с движениями миллиардов насекомых, слепых рыб, членистоногих, водорослей…Со всяким феноменом или фигурой, будь то даже чих какой-то. Во всяком случае, многие здесь в это верили. На секунду сердце Вала сделало рывок на тридцатилетнюю дистанцию, заколотилось с наполняющим ритмом, как тогда, когда переулками он добрался до замшелых зданий монастыря.