– Убирайся, – сказал он Диего. – И вы все тоже.
Диего не двинулся. Мы переглянулись. Марио перетащил его с пола на стул, и тот замер, как истукан, облокотившись о стол и бросив голову на руки.
Все взгляды теперь упирались в Вала. Четверо левантийских, вечерних, ночных, шестеро впитавших снег, метели и белые ночи глаз держали его под прицелом.
– Ну да, я ношу его с собой, есть причины, но из моих рук он ни разу еще не выстрелил. Сегодня переложил его внутрь пиджака, это мое право. Я не предполагал, что кто-то будет тут лазить по карманам, по внутренним, закрытым карманам моих вещей! – Золотые слова! Особенно в устах грабителя, – подумалось мне. Вал говорил хрипло. Ему редко приходилось оправдываться, а в последние тридцать лет вообще редко с кем разговаривать по душам, и эти несколько взрывных недель молодили его и в то же время подтачивали.
– Хотел бы тебя поправить, в принципе такого права у тебя нет, ношение огнестрельного оружия у нас, как ты знаешь, и тэдэ, но если ты его берешь с собой просто в виде цветка, засушенного покойной бабушкой, то пусть. А вообще не в связи ли с этой игрушкой, припоминаю, ты говорил о модели, у которой предохранитель не блокирует курок? – Чиччо нагнулся за своей коробкой, и теперь можно было прочитать надпись: Метрополис.
– Уходите. Все, – повторил Флорин.
Мужчины двинулись в спальню за куртками.
– Ты что? Да никуда мы не пойдем, всем стоять, а ты опомнись, – в запале приблизилась к нему Оля. Сегодня она выказывала себя с еще какой-то мной не учтенной стороны. – Куда это в Новый год ты нас гонишь? И щенка-подзаборыша на ночь глядя? Чтоб его укокошили? Ты толстокожестью своей покумекай, что он мог пережить за свою крошечную жизнь. Не слишком ли на его долю выпало? Ясно, что детей у тебя никогда не было. Окопался тут в идиллии, утопист, ебаторий себе создал, я тут то да се, королевич какой. А нет у нас властелинов больше, свергли мы их, тиранов, и не только твое это место. Мы тут теперь все жить начнем. Ну а ты? – обратилась она к Валу. – Это чего он у тебя вооруженным-то ходит? – повернулась она на секунду в мою сторону. – Старость не радость. Ты что к добрым людям с пушкой-то приперся? Чтобы что? Ты мент, что ли, может? Вот ведь черт попутал связаться. Эй, погоди! – воскликнула она, увидев, что Вал намеревался все-таки выйти. – Он, – она показала на Флорина, – тебе тут не указ.
«Разве женщина – это не усталое существо, с кожей вроде апельсиновой корки на рыхлых ляжках, разве это не быстро портящийся продукт с недостаточным кровообращением, не слаба ли она на передок, а также умом? – вопрошала порой Лавиния и сама себе горделиво отвечала: – Нет, кичливые, женщина – это мудрость и тихая отвага, это обволакивающая пелена вселенной, и лопатит эта бабенция девятью лисьими хвостами в сорок сторон света. Одной из них имя любовь, другой – нежность, третьей – вера, четвертой – надежда, пятой – смирение, шестой – воля к началу, седьмая зовется прощение, восьмая – ласка, девятая – игривость…» И так она каждый раз выкладывалась, придумывая все новые и новые названия этим невиданным странам, где были посыльными многохвостки, о которых она наслышалась, наверное, от одной своей подружки полукитаянки.
Олька, совершенно равнодушная, впрочем, к риторике феминизма и половых различий, зажигала. С восхищением мысленно я обняла ее, она же обнимала уже, перетащив к себе на колени, Диего, целовала его, над ним всхлипывала да причитала. И Диего, горделивый юнец, попранный, может быть, жался к ее груди, утирался о ее переливающееся во время движений из бордового в синее платье, которое ей было великовато, но очень шло все равно, хоть кое-где на нем проступали пятна, не отстиранные дарительницами.
Вал, Чиччо и Марио так и стояли между входными дверями и проемом в другую комнату.
– Я ведь уже похоронил одного парня, – тихо начал Флорин. Он держался за сердце одной рукой, а другую простер в сторону. Его голос креп.
– Два десятка он прожил всего лишь.
На запястье висел оберег, хáмса – от сглаза.
Больше никто на него не посмотрит, оберег тот – в земле.
Словно убийца, я сам раскопал ему яму.
Плачьте, прошу вас, о нем, лейте слезы вместе со мной.
Амастан – защитник людей, врос в меня, будто осколок.
Дождь отбелил его кости, их сгрызли собаки.
Наш хозяин его раскопал, боясь правосудья, доноса.
В ночь, когда в муках совести, в полубреду я прокрался к могиле, псы-сторожа чуть не загрызли меня.
Я отбился с ножом, только гибель была их напрасна, тела не было.
О, почему место его я не решился занять?
Слезы, стекайте по этим щекам, что должны бы исчезнуть в могиле.
– Что я слышу? Ты брат по страданью? Жизнь мою разве расскажешь?
– О, как больно! Бессилье, изнемогаю под спудом, – заговорили вместе фальцетом Вал и Оля, меццо-сопрано.
– Exsurge, cor meum, exsurge[133], – добавились бас и второй тенор.
Вытирая рукой щеки, Диего встал с Олиных колен. Теперь наконец ситуация для него прояснялась. «Не хватает сопрано, – и он, примериваясь, взглянул на женщин: – Поменять? Olga – сопрано, а эта тогда – меццо? А я? Второе сопрано. Вернее, третье. Первое, конечно, – Lavinia».
Не ответив на Олин вызов, Флорин подошел к столу и в клочки порвал листы Диего, развеяв их в стороны. «Избалованная дрянь. Бестолочь», – прорычал.
– Ну, ну, хватит, приятель, – Чиччо и Марио с обеих сторон подошли к Флорину. Итальянцы славились своим талантом примирителей. Чиччо неплохо знал своего друга, а Марио ради Вала был готов даже превозмочь неприязнь к огнестрельному оружию. Если уж на то пошло, он предпочитал шпагу, а пока что носил в кармане швейцарский нож. В конце концов, какая разница? Вал все больше напоминал ему героев детства, таинственных и отчаянных пиратов, хотя он уже давным-давно обо всем догадался.
Больше всех хотел, чтобы этот случай был поскорее забыт, сам Вал. Если б он был своим рыжим псом, он приблизил бы сейчас нижнюю часть туловища к земле, завилял бы хвостом и скакнул бы в сторону.
– А что ты там писал? – посмотрел он на Диего и на белые обрывки, усеявшие праздничный стол.
– Реквием, – ответил Диего вдруг довольно холодно. – Реквием. Для всех вас. – Во, какой у нас вышел мальчик. Ну просто загляденье. Однако, увидев наши физиономии, он поднял мордаху, полыхавшую, особенно слева, алым, и наконец улыбнулся во всю ширь: – Да не, ладно, – сочиняю ораторию. – Он подошел к Флорину и робко взял его за руку.
Лицо тенора вдруг завибрировало, подбородок задрожал, но руку он не вырвал. Другой, стыдясь, прикрыл повлажневшие щетинистые щеки.
– Вот, – промолвил он, чуть успокоившись, и откуда-то из-под кипы книг вытащил блокнотик. – Я вам сейчас прочитаю. – Его рука перелистнула первую засаленную страничку с телефонами и остановилась на словах и фразах, написанных колонками и в столбик разными ручками и карандашом. За арабской надписью шла французская, потом – итальянская. – Вот: «Да Нет Море Хлеб Вода Спасибо Добрый день Как тебя зовут? Меня зовут Куда? Как? Дорога Улица Друг Я хочу я живу Где ты живешь Хорошо Плохо Дерево Дом Работа Туалет Где? Налево Направо Прямо Вперед Пожалуйста Скажите Табак Зажигалка Курить Я (не) понимаю Ты понимаешь? Завтра Деньги Платить Заплачу Сколько Мыться Я могу Помощь Помогите Любить Любимая Моя Твоя Его ее Наша Ваша Их Я Люблю Ты любишь Мы любим Я хочу есть Спать Ночь Еда Купить Какой Звонить Давать Я знаю Ты знаешь? Он знает Умею У меня тебя него вас них есть У нас был Были Будет Буду», – выдохнул без голоса последнее слово Флорин. – Ни слова ненависти. – Он сел, зажав пальцем страницы блокнота.
«Цитрусовые, дружище, собирают как раз зимой, и тогда с каждого дерева на тебя выливается ушат мерзлой воды. Переодеться и высушить одежду у жаровень можно лишь вечером после работы. Зимой холодный дождь падает с балок потолка прямо на горы из одеял, мозглота распирает суставы, температура иногда – за ноль, утром немного согреешься от жаровень, но никакого, конечно, душа. А летом ночами в комнате воздух тяжелый, двадцать мехов бронхов с трудом растягиваются и всасывают его наперегонки. Уличный сортир – квадрат листового железа с дырой, болото из кала и мочи. Это только говорят, что к вони привыкаешь быстро. К своей, может быть. Когда два поляка, которые, как и все, ждали обещанных денег, стали требовать ответа, один дополз до товарищей с переломанными голенями, а другой, с переломанным черепом, так и остался лежать на грядке среди красных помидоров. Ответ был дан, и мы все его услышали», – из блокнота выпал пожелтевший листочек неотправленного письма. «Надо же, в те годы я их еще писал», – удивился Флорин и, припомнив упреки Оли, мысленно, по привычке одиночества обратился к себе на ты: «А детей ты не видел уже восемь лет. Вернуться? Но если признать, что ошибся, куда девать эти годы? Почему тогда не вернулся, когда было столько будущего, что, казалось, черпай, и нет дна? Ощущение на губах и пальцах. Кожа у них как лепестки. Где они сейчас? Не подростки, твои сыновья, которых не знаешь и побаиваешься, а те смешные, пахучие зверьки. Неслись, спотыкаясь, к дверям, когда ты возвращался. Стояли, прилипнув носами к окнам, ожидая тебя. Как им объяснить, что они оказались без отца из-за того, что отец хотел их защитить? Теперь выходит, что и Румыния – это Европа, вот-вот войдет в союз гордых народов. Это кто же мог подумать? Ну, значит, поедешь. Но страшно. Хочется и нет. Зачем, спрашивается, ехать? Ведь и ты, и они уже другие».
Диего все еще завороженно смотрел на блокнот парня, которого Флорин не мог оставить в покое, кажется, ни на минуту и чей словарь сделался теперь, может быть, и его. Вал это понял по-своему.
– Завтра пойду искать Рожейро, – пообещал он. – Рыжего возьму.
– Рожейка найдется, верь, ласточка, – улыбнулась Оля Диего. – А знаете что? Пойдемте-ка вместе, я ведь столько закоулков знаю, что не приведи вам господь, – вызвалась она.