Аппендикс — страница 122 из 140

После этой битвы за Пушкина я с Настей больше не разговаривала. Мне даже пришлось поменяться кроватью с девочкой, которая не принимала так близко к сердцу поэта, и теперь слева от меня оказалась Маринка. Ночью она оторвала кусок от своего носового платка и забинтовала мне палец. Хоть врачи здесь были всегда рядом, так что «и плевок долетит», как говорил один озлобленный мальчик, никто к ним по собственному желанию не обращался.

Это она месяц назад в надетом прямо на ночнуху пальтишке, в сапогах на босу ногу первой спрыгнула вниз в недавно из-за лопнувшей трубы разрытый котлован, а когда вылезла, под растущей луной в ее руке поблескивал человеческий череп. Сняв обувь у порога, с сапогами в руках минуя палаты со спящими, наспех бросив в кучу других наши пальто в раздевалке, только у себя мы рассмотрели его со всех сторон. Чуднó: на его темечке, будто шутливый чубчик, до сих пор крепился паклевидный клок. Несколько ночей подряд, пролезая через щель деревянных загородок, пока Галка-свистун, она же – знаменосец, стояла на стреме, мы собирали трофеи. Днем, возвращаясь с занятий, внутри черноты, что разодрала покрывало из багряных и золотых листьев, мы жадно подмечали пуговицы и погоны. Потом они легко отдирались от истлевшей ткани, под которой валялась та ерунда, что оставалась, оказывается, от человека. За десять пуговиц шел один металлический орел, а его плюс погон или истлевшую нашивку можно было обменять на странный жестяной полуовал с дыркой, на котором были цифры и чужеземные буквы, или просто на железный крест. Это добро мы прятали и перепрятывали, памятуя, как дотошно искали у нас под матрасами и в тумбочках запретное. Будто его можно было достать еще откуда-нибудь, кроме как из этой могилы, вдруг проступившей наружу той осенью и наспех засыпанной к первым холодам. Взрослые никак не отвечали на наше любопытство, и только одна из нянек-уборщиц наконец раскололась: оказывается, когда-то, когда немец стоял в двух шагах от Ленинграда, наше здание было превращено ими в военный госпиталь и мертвых сбрасывали прямо тут, вповалку.

Именно это открытие помогло нам в конце концов сфокусироваться на размазанных до того причинах, по которым одни нянечки не выносили других. Со швабрами, вениками, метлами и шайками, в синих халатах – одни, на более высоких ролях надсмотрщиц и радетельниц, в халатах белых – другие, все они были примерно одного возраста и на первый взгляд похожи. Тем загадочней была их странная неприязнь друг к другу. Особенно жестко один союз нянек был настроен против Валечки. Слезливой и вечно вытягивающей для нас из карманов карамельки Валечки, оставляющей себе фантики, чтоб не было улик. Иногда втайне она бралась отправить наши сложенные треугольником, не имевшие марок письма, что по правилам должны были отсылаться самой воспиталкой раз в неделю.

Любили мы Валечку еще и за то, что она позволяла нам по ночам рассказывать истории, а иногда даже сама их слушала. Вот только теперь, когда в нашей жизни появился череп, после отбоя мы старались поскорей избавиться от взрослых, делая вид, что уже спим. Дело в том, что, с одной стороны, наш Череп оказался великим рассказчиком, с другой – его существование должно было быть тайной. Все те же знакомые истории о замученных героях, об изувеченных фашистами подростках, о зеленых глазах, которые шастали взад-вперед по стене одной девочки, и о детях, уволоченных гробом на колесиках себе на потеху, звучали в темноте, но загробный голос нашего найденыша превращал их в жизнь. Лучше всего, однако, удавалось Черепу чтение переписанных в мою коленкоровую тетрадь еще дома рассказов Эдгара По.

Ни одна ночь теперь не обходилась без Черепа, а днем он дожидался нас в весьма торжественном месте между отрядным знаменем и барабанами. Уж там-то никому не пришло бы в голову искать контрабанду. Может быть, времяпрепровождение среди святынь, а может, то, что он познал нечто такое, что пока из наших знакомых никто познать не смог, делало его всесведущим, но однажды мы явились свидетелями того, как чрез него свершилось судилище.

Внезапно явившись из темноты угла как раз тогда, когда я, ловя свет фонаря, читала вслух о месье Вальдемаре, одна из нянек, подскочив к моей тумбочке, завладела Черепом. Прижимая его лицом к своему животу, она обругала нас на все четыре стороны и в конце бросила нам загадочный упрек: наша божья коровка, наша ромашка Валечка прислуживала-де когда-то врагу, припархивая сюда, в госпиталь, добровольно. После этих несуразных слов нянька, видно, назло уселась часовым в палате. Лишь тайная азбука кашля, сморкания и скрипения пружинами кроватей позволяла нам подавать встревоженные сигналы, пока ей не наскучило бдить и она не закемарила. Ее лицо размещалось в тени, хилый свет ночника падал на расставленные под белыми складками халата колени, и с них грустно смотрел наш дружок. Участь его должна была теперь измениться.

Наутро настроение у нас было квелое, пионеры-мученики мертво буравили нас из-под помутневших и кое-где треснувших стекол в святых уголках. У некоторых они вызывали мутную тоску, но Жанка без одного легкого часто и подолгу на них смотрела. Что-то знали они, эти дети с суровыми лицами. Чтобы суметь поймать их взгляд, я пыталась встать как можно дальше, но, даже если мне удавалось ненадолго переместиться в свое прошлое, оно для них было пока слишком тесным, и ничего не оставалось, как самой докапываться до причин того, как же я все-таки здесь оказалась.

Давным-давно, когда с нами еще жил да поживал отец, я делила свое время между домом и Свердловкой[134]. Пушистые коврики у кровати, огромная игральная зала с почти настоящим паровозом, певуньи-затейницы, приходящие развеять тоску и ножницами навырезывать для нас всякую всячину, феи-нянечки, подтыкающие одеяло и сажающие бережно на горшок, раздолье в солнечной столовой, где на столах – свежие цветики да по стакану с красной и черной икрой на каждого, а если ничего не желаешь из яств, что предложены, отдельно тебе сготовят еще что-нибудь и получше. Райский уголок, что тут говорить, и это не упоминая еще об огромном саде и каком-то девственном запахе наста или о замирании сердца от вида темнеющих почек под слабым солнцем весны, которое всегда обещало что-то ни с чем не соизмеримое. И конечно, когда идея школы себя окончательно исчерпала, я задумалась о возвращении в подобную область свободы. К тому же командировка отца затягивалась, и становилось все яснее, что вряд ли я скоро увижу театр теней на стене или взлечу из его рук под потолок. «В школу я больше не пойду, – предупредила я своих, – у меня страшно болит живот». Он действительно начинал побаливать, но, если это вдруг могло показаться недостаточным, на всякий случай я постояла под открытым окном, спустилась во двор и поела немного снегу. Уже недели через две я мчалась по проспектам, оповещая о себе сиреной. Почему-то на этот раз, хоть меня и лихорадило, а в бронхах хрипело, нас долго мурыжили в приемном покое, и прием, который нам оказали, сильно отличался от всех предыдущих. Мать кому-то что-то доказывала, а потом стала даже просить, а это ей не шло совершенно, и в конце концов меня опять посадили в скорую и повезли через весь город прочь. В машине мать в сердцах объяснила, что отец забыл мне продлить право на пребывание в этом раю, что он, конечно, «мог бы и должен был это сделать, но теперь ему на нас наплевать».

Познание нового началось со света и цвета. В приемном покое свет был мучительно ярким, а стены были покрашены голубоватой, уже кое-где отвалившейся краской. На пятиметровом верху серел потолок. Его штукатурка будоражила фантазию подтеками и трещинами. Несмотря на горячие батареи, было холодно. Градусник мне засунули в попу, и пришлось долго ждать, пока его вытащат. Наконец принесли пижаму. Бесформенная и блеклая, она оказалась намного больше, чем надо. В палате нянька, бурча, стелила мне кровать. На холмистом матрасе жирно были написаны слова. «Умерла тут одна девочка», – вспоминала нянька. Кто-то хихикал и шептался. В сумерках, вглядевшись, я увидела несколько пар глаз. Под солдатским одеялом было неуютно. Пружины провисали. Резко зажгли свет и вкатили еду. На подносе стояла жестяная чашка с нарисованной вишенкой и алюминиевая миска. В ней лежало что-то в коричневой подливке. Я отвернулась к окну. Свет погасили, и засиял фонарь, вокруг которого вились снежинки. Барышня и смерть – произведение Шуберта, – вспомнилось мне. Вещь эта была такая, что от нее – лишь плакать, но само слово Шуберт согрело и увело в сон. А уже через два дня я выскребывала миску до дна, прочла все написанные на моем матрасе слова и чувственно постигала мировую несправедливость. Вскоре я нашла в себе новый голос и самостоятельно ответила на обращенный к медсестре вопрос своих соседок, как, мол, зовут эту немую девочку?

Итак, мир газет и радио, откуда звучали фальшивые письма, кино с побеждающей красной конницей, пионерская клятва и напротив – пьяница в вонючем углу проходного двора, провисшие колготки, таз с отколупанной эмалью, плотные штопки на носках, сношенные башмаки, промятый диван, авоськи с вываливающейся оттуда подмороженной картошкой, ожидание врача на ледяной клеенке и даже почему-то прекрасный вкус молока с черным хлебом, – два этих конца разрывали правду, и у моего отца, который там зачем-то работал, должно было быть что-то не так с глазами.

Со временем, когда воспоминания о нем стали мутнеть и выцветать, как рисунок на обоях, а газета правда навсегда оказалась постыдным местом вранья, иногда в пустоту врывались вспышки: вот отец в белой майке надевает брюки, повернувшись ко мне спиной, вот он держит меня на руках перед окном, за которым натянуты провода, на один из них садится птица и тут же замертво падает, проваливаясь на несколько этажей вниз. Через день он приносит мне огромную железную заводную птицу. Она вышагивает по паркету, натыкается на стену, но все равно пытается идти. Отец смотрит в газету, а другая лежит на полу. Время от времени он заглядывает то в одну, то в другую. Вот он надевает берет. Вот ест яичницу. А