[136], Джакомо Кариссими. Он умел переходить от важной печали к нежной грусти и неожиданно, почти как сам Диего, – к радости. Его поразило, что разным голосам и чувствам, которые кричали, шептали, смеялись, плакали, жаловались, сомневались, спорили и в нем, его знакомый позволял звучать одновременно. Тогда, выйдя с концерта, он почувствовал освобождение. Эта музыка, которую он запомнил целыми кусками, могла превращать его просто в голос. То в один, то в другой, то сразу в несколько. Теперь он поднимался над городом, заглядывал в окна, вглядывался в такие приблизительные, грубые вблизи черты ангелов и святых на фасадах. Дышал, спускался к реке, ворошил помойки. Хуже какой-нибудь чайки. Делал все, что ему взбредет в голову, даже совершенно дикие вещи, хотя его друг и отличался принципиальностью и некоторым морализмом. Через короткое время, когда многоголосие уже стало его настоящей зависимостью, этот великий человек познакомил его со своим кругом и с теми, кого ценил: Окегем (он был издалека), Палестрина, Аллегри, Фрескобальди, которые подолгу жили и были даже похоронены в этом городе, писали музыку, исполняли ее в тех же церквях, где теперь ее играли другие музыканты и где он сам сидел на деревянных лавках, пытаясь записать то, что услышал. Эмилио де’Кавальери, француз Шарпантье… Он ходил от одного к другому, торчал в гостях ночи напролет. Tristis est anima mea – грусть в сердце моем. Да, она все еще оставалась, но получила уже какую-то другую, более прозрачную оболочку. В эту игру в спорящие голоса он вошел так глубоко, что порой оказывался глух к тому, что лежало на поверхности. Однако его не покидало и ощущение тяжести факела марафониста в руке. Он бежал на дистанцию, о величине которой не имел представления, и ему не хватало дыхания. Сколько раз он спотыкался в погоне за множественными идеалами и в желании оторваться от настигающих жажды мести, обиды и робости. Первая – он физически ощущал ее цвет и оперение – багровым крылом входила внутрь, стояла перед глазами, от обиды иногда даже заметно тряслись губы и пальцы, от робости он забывал слова. Но мир не без добрых людей, и в этом новом они тоже нашлись. Вообще в этой стране было развито волонтерство и не только институциональное милосердие. По какому-то, как он подумал, капризу дядя согласился платить за его музыкалку, и реальность остановила прошлую жизнь. Как выстрел. Или как ветер. Сильный, он выметает сухие листья, подчищает углы, будоражит, свежит. Теперь в ожидании своего класса он подслушивал чужие уроки под дверью, а в жизни стал наспех заучивать правила поведения, хотя пока не умел выразить благодарности, потому что вообще-то и не чувствовал ее к учителю по фортепиано и дирижированию, когда тот стал заниматься с ним бесплатно, может, держа в уме имена бескорыстных наставников маленьких Доменико, Гаэтано и Джузеппе[137]. Но уж если мальчику доверили дирижировать оркестром, можно было считать, что финиш взят. Однако сила за время подпольного бега развилась в нем такая, что сразу же он положил себе новый старт. Если б вот только его жизнь могла походить на жизни сверстников, за которыми иногда приезжали родители на машинах, у которых были семейные ценности, обязанности, домики на море или в горах, свои квартиры, свои музыкальные установки, свои любимые мультики, свои смешные секреты. У него же, сколько бы он ни делал вид, ничего своего, кроме постыдных тайн, не было. И вот теперь они готовы были поглотить и его. Человек, на истинную сущность которого он все время закрывал глаза, о которой он ни за что на свете не стал бы рассказывать своим сверстникам, был для него чуть ли не самым близким на свете, и он любил его, хотя часто и не хотел любить. Претерпев, как он считал, по его вине то, что никогда бы не могло произойти ни с кем из его приятелей по музыкалке (с грехом пополам они все же, кажется, начали появляться) и о чем невозможно было рассказать толком даже себе, попав в подземелье опять же по вине Рожейро, он ждал его, чтобы наконец сказать ему все, что так давно собирался, и расстаться, может быть, навсегда.
«А где это мой зассышка? Ну-ка, быстро к мамочке», – вспоминал он гневно, как с разведенными в стороны для объятий руками, в наряде, на который он не мог смотреть без ненависти, дядя входил в дом, когда он собирался в эту чертову школу. «Ну, сердечко мое шоколадное, давай запиздилячим, упс, сорри, беби, давай-ка сегодня зайдем в лучший супер, выбирай что хошь, мамка бабла заработала тьму-тьмущую», – переходил Рожейро с визга на более низкие нотки, и все прохожие, конечно, это слышали, и если не оглядывались, то лишь, наверное, из презрения или страха. «Заткнись и не хнычь, на большее я не способна. То, что я делаю для тебя и семьи, уже достойно премии Почетного легиона». «Сегодня я твой отец, и ты обязан отчитываться передо мной в своих пакостях». «Ты что это разошелся? Писюн, что ли, свой измерил и загордился? А ну-ка, у кого больше?» Диего то вспыхивал от ярости, то ощущал, как чувства из него вытекают, будто кровь из ранки, не остановить, и уже бескровно он продолжал ждать.
Только Рожейро все не появлялся, а необычное пространство незаметно меняло его, и постепенно гнев начал рассасываться. Правда, он все еще мечтал найти обидчиков и через несколько лет вздрючить их по одному, если уж пытаться сдать их полиции, как все его убеждали прямо и косвенно, было пустой затеей. В подземном городе, рядом с Флорином, который иногда ни с того ни с сего превращался в северный ветер, в сухой и ледяной tramontana, он заскучал по дому. И ощущая себя, как и прежде, бездомным, оставшись один, догадался, что именно Рожейро был его домом. Рожейро, что именовал себя Лавинией, даже когда по его, Диего, тиранической прихоти переодевался в мужчину. Но разве он и не был мужчиной, просто переодетым в женщину, братом, а не сестрой его матери? Диего лишь просил, требовал от него быть самим собой. Как будто ему и так было мало насмешек. Добровольный выбор сделаться женщиной удивлял его. Столько сил тратить на то, чтобы походить на них, хотя жизнь их была грустна и ужасна. Ему было одиннадцать, когда мать заболела неизлечимой болезнью, и с ней и с его двумя маленькими братьями осталась бабушка, Северинья. Женщине по судьбе выпадало кухарить, убирать дом и стараться, чтобы ее не бросили. И все эти их нелепые предметы, хаос вещей: лифчики, помады, колготки, прокладки, сумки, в которых они пытались нашарить самих себя. Пустые разговоры, суета. Как будто ими они старались защититься от своей участи.
Была, правда, в школе одна девочка. С короткой стрижкой, легкая. Она могла бы быть запросто мальчиком или кем-то даже совершеннее просто мальчика. Как и он, она редко вытаскивала наушники из ушей. Год назад она играла на скрипке, была солисткой, все ею восхищались, но потом неожиданно она перешла на альт. «Он поддерживает другие инструменты, не выпячивается, а главное, звук у него глубже, красивее. Меня вдруг начала раздражать пронзительность скрипки», – неохотно объяснила она. На одном приходском концерте, посвященном творчеству женщин-композиторов, как раз когда он согласился с тем, что их все-таки можно было принимать всерьез, он встретил и ее. Думая о ней все чаще, он заметил, что эти мысли не заполняют его собой, вытесняя другие, а, наоборот, освобождают в нем новое место для более объемных и сложных, как будто эта девочка ломала в нем самом какие-то хрящи и перегородки. Он думал о ней так, как вообще никогда не думал, слов для описания этого типа мыслей и образов не было, потому что они не были трехмерными. Укрепившись, этот странный опыт погрузился на дно, но думать о ней он не перестал. Только выходило это по-другому, раскаленнее. Как будто он играл в игру «горячо-холодно». Благодаря мыслям о ней он настолько приближался к себе самому, что оказывался как бы внутри своих губ, своих глаз, пульсации своей крови. Вот сейчас, наверное, он нашел бы смелость спросить дядю про женщину в нем, и эта мысль уже не вызывала отвращения. Каким-то странным образом она цеплялась за Джезуальдо. Вряд ли потому, что никто и не мыслил осуждать композитора за убийство собственной жены, как будто тот был выше суда, а скорей благодаря его несравненному дару, что позволял во всей полноте и силе сосуществовать диссонансам. Его музыка умножала мир, и мир разрастался, отыскивая в самом себе возможность пространства для любой единицы, никак не подчиняя ее правилам единства. Диссонанс был не уловкой или оплошностью, не противо-речием, как когда говоришь одну мысль, а потом сразу – другую. В контра-пункте (нота против ноты) противо-положности могли звучать синхронно, и это подсказывало ему, что правомочно чувствовать и думать в одно и то же время – что-то, что, следуя вербальной логике, это отменяло. В полифонической музыке каждый голос звучал вольно, не подчиняясь основному. Наоборот, чем богаче, самостоятельнее он был, тем совершеннее был этот контрапункт, это противо-согласие.
Если положить ноты между двумя музыкантами, сидящими за столом, один увидит запись основной мелодии так, как ее написали, другой – в обратном направлении. Если бы Диего записал нотами свою жизнь, а потом с точки, в которой находился в данную секунду, прошел бы ее всю в обратном направлении, а потом еще наложил бы движения друг на друга, меняя при этом в зеркальном отражении расстояния между событиями и ощущениями (например, когда маму в первый раз увезли в больницу, ему показалось, что прошла вечность, а сейчас он знает, что она была там лишь неделю), получился бы не отрезок, а как бы объем, измерение и одновременно только его личное переживание индивидуального времени.
Наконец время то ли остановилось, то ли он сам слился с ним, и это именно оно, а не его пульс вспыхивало, раскалялось, радиантом пуская горящие спицы во всех направлениях. Диего сочинял свое первое произведение. Весной он должен был выступить с ним на экзамене, но писал он его теперь, и это тоже, наверное, было с ним впервые, просто для себя или, вернее, для кого-то, с кем он пытался до этого время от времени выйти на связь, и вот только сейчас, вдруг, кажется, наконец связался. Но связь эта была прерывистая, и если она и зависела о