– Конечно. Она давно простила им всем, хотя поубивала бы каждого в отдельности, – и Ами хитро засмеялась, ослепив его своим ртом. – Благодаря тому, что кобели бросились изувечивать своими отвертками ее подруг, ей снова удалось убежать. Она родила в Марокко, в лесу, и почти сразу пустилась в путь. – Ами гордо прижала к себе Абду, свесившего ножки с ее полной руки. Курчавому, как черный барашек, глазастику на вид было уже около полугода.
Так как же в результате она попала в Тунис? И неужели ей понадобилось столько времени на то, на что он, долетев из Рабата, потратил полдня, хотя, если бы продались другие материны ковры, особенно тот самый красивый, что она ткала, когда ждала несчастного Массиниссу, мог бы из аэропорта Касабланки долететь и за два часа?
Ами отмахнулась. «Что вы, белые, можете понимать в наших страданиях, – было написано на ее лице. – Если ты не знаешь, как мы добираемся через пустыню до ваших стран, как сдыхаем от удушья и жажды по дороге, прячась в грузовиках, как платим своим телом и здоровьем за кусок лепешки ради того, чтобы идти дальше, то виной тому твое равнодушие».
Все-таки, – подумал Амастан, – она, конечно, красива. Пусть не так, как Ркия, но жизнь так мощно пульсирует в ней, что эта сила пробивается через ее кожу и согревает мир.
Однажды, в тысячный раз взглянув на Ами, которая, привязав себя веревками к барке, вызвала на бой само море, он понял, что оказался последним, кто видел ее улыбку, и что ее тело уже никогда не сможет никого искусить или сделать счастливым. Абду, укутанный в чьи-то вещи, что чудом остались сухими, пытался разбудить мать, дополз до ее лица, прикорнул на груди и затих.
Кажется, именно той ночью рыбаки увидели фонарь их медленно тонувшей калоши и помогли нескольким выжившим пересесть в свою лодку.
Через тяжелые веки входили темные прибрежные силуэты людей и машин.
«Неужели мы опять в Тунисе? – промелькнуло у него апатичное подозрение. Несмотря на то что рыбаки не говорили по-арабски, его сознание отказывалось выстраивать логические связи. – Если так, – не избежать тюрьмы и отправки домой. А дядья? Ведь на семейном совете было решено, что он, после внезапной смерти отца оставшись за старшего для двоих братьев, четырех сестер и первой отцовской жены, должен был добраться до Европы и помочь всей семье вернуть былое влияние. Что они скажут, узнав, как он бездарно потратил собранные по крупицам и доверенные ему на это деньги? Хоть Латиф и говорил, что две с половиной тысячи евро в Европе – почти ничто, их семья могла бы жить на них, может быть, даже два года. Но уж лучше обратно в Тунис, чем в Ливию. Из ливийской тюрьмы если и выберешься живым, точно останешься калекой, не физическим, так моральным. Мохуд никогда не вернулся оттуда, а Камаль стал увечным».
Он лежал на песке, и кто-то растирал ему ноги, пытался согреть своим телом, укутывал в одеяла, давал воды.
Когда в носилках он поплыл прочь от проклятого моря на руках незнакомцев, ему казалось, что он по-прежнему в шлюпке. Голова горела, колотил озноб, и все еще мутило.
Минуя узкие переходы, он пробегал под высокими, как в детстве, стрельчатыми арками, дотягиваясь, пил из фонтана. Снова бежал и бежал, но в белых домах с террасами и даже на рынке, на главной площади, не было ни души. Только в мелла[14] на пустой площади среди обшарпанных и давным-давно заброшенных домов с асимметричными окнами у голубой двери сидел мальчик с закрытым лицом. Может, это еврейский мальчик вернулся домой? – подумал он, и хоть ему было страшно из-за его позы и этого платка, он все же подошел: «Где все?» – собирался спросить он, но мальчик отнял платок от лица и оказался его сестрой. Молча она указала ему за порог полуоткрытой двери, в темноту двора. Привыкнув к ней, через низкое оконце он различил два неподвижных тела на каменном полу – мать, как он ее помнил уже взрослым, в ее любимом бирюзовом платье, и новорожденного, умершего через два дня после нее. Сестра взяла его за руку, и они вошли внутрь. Там было сыро, холодно, из-под пола и из-под земли сада проступала темная вода. Он ринулся к телам, но вода поднималась все выше, и, приглядевшись, он понял, что она вытекала именно из них. Сестра, или кто-то похожий на нее, вдруг оказался по другую сторону окна, позвал его с улицы, но он не успел выбежать, по стенам пробежал полупрозрачный геккон, и там, где он только что лепился своими лапками, начали разверзаться черные трещины, стены накренялись, падали, превращались в пыль. Тьма густела все больше, и воздух превращался в свинец.
«Фин хна?»[15] – закричал он сестре, пытаясь различить блеск окна в клубах поднявшейся земли.
– Si a Lampidusa, picciottu[16], – ответил ему мужской голос впереди.
– Je suis en Italie?[17] – сделал усилие приподняться на носилках Амастан.
– Ma quali Italia e Italia, – добавил другой, лица которого было не видно в темноте, – cca ntall’Africa semu![18]
– Laissez-moi partir![19] – воскликнул Амастан, резко сев и шаря руками в поисках вещей. Только сейчас он понял, что на нем была совсем другая одежда.
– Ma chi ci cunti? – снова раздался голос идущего впереди. – Ora accuminci a spiegarici’a geografia a’stu disgraziatu? In Italia sei, bello, in Italie, in Italie, oui, oui, stai tranquillo![20] – повернул он голову в сторону Амастана, чуть накреняя носилки влево.
Про этот островок Амастан уже знал понаслышке. В его мечтах он представлялся цветущим островом свободы, и теперь неприступная бетонная стена с колючей проволокой, делящей разные зоны лагеря на клетки, казались продолжением морского бреда.
В туалете ноги тонули в зловонной лиловой жиже, и все толчки и очки были заполнены до отказа. Чтобы войти туда, нужно было перестать дышать, иначе можно было свалиться там же без сознания. Он поискал, но не нашел ни бумаги, ни кувшинов с водой.
Уже на следующий день он привык к тому, что все делалось на виду. На третий – почти перестал ощущать зловоние. Условности, удобство и целомудрие не полагались такому сорту людей, как они.
Полицейские кричали по-английски, а иногда раздавали пощечины или тумаки, придумывая разные мелкие издевательства и испытания, чтобы не скучать.
Мухи застилали трепещущими толстыми покрывалами их подстилки, обсыпали черной сыпью лица и тела неподвижно лежащих.
Зачесалось в паху и под мышками. «Блохи», – равнодушно пояснил рыжий Хадир. «Как много он знает», – не уставал дивиться Амастан. С помощью Хадира Амастан освоил и первые необходимые слова и теперь с гордостью хорошего ученика различал их в речи полицейских. Учение проходило без помех. Слова и фразы были однообразны.
Aricchiuni – гей, finuocchiu – голубой, arrusu – педик, cuinnutu – рогатый, cugghiuni – кретин, minchia – хуй, minchiuni – балда, testa i minchia, testa i cazzu – хуеголовка, figghiu di sucaminchia – сын хуесоса, scassaminchia – козел, pulla, buttana – проститутка, pezz’i mieidda – говняшка, magnacciu – сутенер, bastardu – ублюдок, va sucati un prunu – пойди пососи, сaiuordu, zaurdu – грязнуля, rugnusu – шелудивый, —
такой вот словарик первой необходимости.
Его мудрый учитель Хадир был настоящим парадоксом. Хадиром вообще-то он был раньше, а теперь его звали совсем по-другому. В своей прошлой жизни, еще Хадиром, он прожил в Италии три года. Работал в порту, и у него даже появились документы. Но однажды его забрали прямо на улице, обвинив в том, что на пункте установления личности он назвался ложным именем. Когда за три года до этого его вытащили ночью из ветхой кое-как доползшей из Зуары каракатицы-лодки и доставили в лагерь, на вопрос об имени он выдавил из себя лишь «Хадир бен Ахмад». В деревне его называли просто Хадиром, а когда нужно было отличить от второго Хадира, добавляли «бен Ахмад» или «Рыжий», фамилия ему пока ни разу не пригодилась. Говорил он так тихо и хрипло, что, не расслышав первой части имени, его записали только Ахмадом. Однако перед получением удостоверения он с гордостью собственноручно написал латиницей свое полное имя и фамилию. Вот тут-то его и вывели на чистую воду. Разве вначале он не назвал себя Ахмадом, а вовсе не Хадиром бен Ахмадом ибн Махмудом? Он уже неплохо говорил по-итальянски, но даже с помощью переводчика его захлебывающиеся от растерянности объяснения не достигали слуха судилища. Он мог наесться гвоздей (что он и сделал, и его отправили в больницу, а потом снова вернули в лагерь, отложив депортацию) или поджечь себя на глазах своих судей (кишка оказалась тонка), но они все равно продолжали бы твердить (и продолжали), что он – это не он, что он или не он поступил не по закону и за это должен быть выдворен.
Здравствуйте. У моей золотой рыбки оранды растет нарост на голове, в связи с чем на один глаз она полностью ослепла, так как он его закрыл. И на второй наполовину тоже… Что можно с этим сделать? С чем это связано? Помогите, пожалуйста. Спасибо.
Если на тебя надевают наручники, значит, боятся твоих рук. Если налепляют скотч на лицо, значит, не хотят, чтобы изо рта вдруг вырвался огонь. Если тебя привязывают скотчем к сиденью, значит, ты необходим именно на этом месте. Сиди и не двигайся, а то будет трудно дышать. Сейчас тебя отвезут домой, как маленького шаловливого беглеца. Ай-яй-яй! Ну? Набегался? Если тебе не заклеили глаза, значит, они не представляют никакой опасности, и тебе разрешено разглядывать окружающих пассажиров, встречаться с ними взглядами, подмигивать им, если хочешь. Можешь плакать. Это никому не опасно. Слезные канальцы, как видно, у тебя еще не засорились и хорошо натренированы. В самолете холодно? А кто тебя просил вообще здесь материализовываться, чтобы потом таскаться по пляжам и городам, надоедая людям, которые тоже вот с немалыми жертвами выбрались подышать воздухом среди груды тел загорающих соотечеств