Аппендикс — страница 25 из 140

В тот день, пытаясь заглушить дурноту страха, Мирон в обнимку со скрипкой притаился в подвале. Двое казаков в надежде добыть выпивки и еды вытащили на свет худого мальчишку в драных штанах. «Играй!» – приказали они застывшему подростку. «Не впал ли он опять в немоту и неподвижность?» – испугались мать и сестры, сгрудившиеся в углу. «Играй, – начали обижаться казаки, – играй, жидовин, плясать охота».

Разжалобившись при виде матери и сестер, на паршивой скрипочке Мирон завел наконец что-то непонятное, грозное, стонущее. Казаки заслушались, но вдруг без всякой просьбы он переменил мотив и начал плясовую, сам потешно подскакивая и хохоча. «Ой, дурак, дурачок, ой умора!» – подхватили его смех казаки.

Напрасно старший брат посматривал на Мирона с изумлением, в котором можно было найти даже, может быть, незаметные для него самого зерна презрения. А ведь он-то как раз должен был помнить, что сам Давид, когда нужно было спастись ему от братьев Голиафовых, желавших отомстить за убитого, оказался или сказался юродивым.

И вот точно так же, как когда-то преследователи Давида, казаки оставили вдруг мальчика и весь его дом в покое. Пощадили даже сестер, хотя почти всем остальным женщинам пришлось потом молиться, дабы не народить казачонка, и не все были услышаны Господом. Не совсем понятно, притворялся ли Давид, пусть безумие на него, хоть и по его собственной просьбе, напустил сам Бог. Мирон же точно не притворялся. Этот веселый мотив охватил его целиком, как мгновенная лихорадка, и уже трудно было бы ее сразу унять.

Конечно, он восхищался Йоелем Энгелем, что рыскал по городкам и деревушкам в поисках народных еврейских песен, но музыка, перепрыгивая через плетни и заборы, достигая затерянных островов, пренебрегая враждой, скорее уводила его от национального, и, хотя он пел молитвы, она уводила его даже от Торы.

Он родился евреем, но, пожалуй, предпочел бы быть кем-нибудь другим. С высоты и из глубины своей музыки он замечал, что не было в мире ничего более несправедливого, обидного, унизительного и что, будь он немцем, русским, даже казаком или калмыком, ему было бы гораздо проще. Музыка, за которую он отдал бы все на свете, не имела национальности, и он тоже хотел навсегда отказаться от этой метки.

И все же, переживая ненависть и брезгливость солдат враждебных армий, нелепую гибель брата, унижение сестер, послереволюционные погромы, он оставался беспечным. Никогда специально он не задумывался о будущем, зная, что все само образуется наилучшим образом. Неизвестный помощник, которого он не знал по имени, но чувствовал всегда под боком, желал лишь, чтобы Мирон не совершал зла, и это было совсем нетрудно: ведь почти все время за него или вместе с ним действовала музыка.

Из-за Нади, которую он полюбил за одну секунду и навсегда, ему стало труднее различать невидимое присутствие. В голове постоянно звучал ее голос, и иногда он опасался ненароком нарушить договор, правил которого, в сущности, не знал. Меньше всего он понимал, как ему быть с мыслями о Надином Борисе, которые, как он интуитивно чувствовал, противоречили существу его неосязаемого защитника.

В день премьеры, сияя глазами и розовым, только что отмытым лицом, Надя, потупившись, заметила, что в гримерной аж душно от цветов, и тогда Мирон достал из футляра еще одну розовую розу. И только ее она и унесла с собой. Крепкий стебель, увенчанный бесконечностью. Когда Надя приняла цветок, у Мирона снова екнуло в животе. И конечно, не потому, что ради этой розы ему пришлось почти ничего не есть два дня.

Вечером у рабочего выхода Боря-Макс уже поджидал свою Надю, но она почему-то оглянулась. От слишком резкого движения из ее забранных волос выпала шпилька. Мирон бросился было за ней, но Боря, конечно, успел первым. И когда оба мужчины подняли головы, Надя стояла с распущенными и вовсе не благодаря модному перманенту мелко вьющимися, доходившими до поясницы волосами, держа в одной руке несколько шпилек, розу – в другой. Ее услужливо забрал у Нади Борис, и внутри Мирона заныла пустота, как если бы он не ел три, а не два дня. Именно в этот момент, когда она подняла руки к затылку грациозней и соблазнительней, чем это получалось у бесконечного множества женщин до нее, они снова пересеклись взглядами, а для Мирона – всем существом. Это его существо, трепетное, но упрямое, перевязанное изо всех магических сил жгутами дисциплины, на самом деле злобно бунтовало против того, что их единение нельзя прожить в реальности, причем немедленно. Несмотря на помощника или, наоборот, благодаря ему, он был уверен, что Надя, в это мгновение застрявшая взглядом на его утончившихся в напряжении губах, принадлежит ему и что знают об этом они оба.

Сегодня, не найдя среди зрителей Бориса, без помех погружаясь в ее голос, растворяясь в детской открытости ее естества, Мирон уже предвкушал перерыв, но как только Надя вышла за кулисы, а он, конечно, успел подскочить, какая-то молодая девушка с очень красивым, но искривленным тяжелой гримасой лицом схватила Надю за руку и буквально уволокла в гримерную. Оттуда невероятно быстро она вывела ее, шатающуюся, успевшую лишь переодеться, но не смывшую грима, и вдвоем, приобнявшись и как бы облокачиваясь друг на друга, они выбежали на улицу.

Кто-то еще, кроме Мирона, заметил исчезновение главной героини. Сразу же объявили, что перерыв по техническим причинам продлевается на неопределенное время, и бросились по следам. Мирон же, будучи офицером музыкального войска, при всей своей любви не мог бросить солдат в траншее, и потому ему ничего не оставалось, как зябнуть у театрального запасного входа под накрапывающим дождем на одной из самых гармоничных площадей мира и рыскать взглядом по всей ее окружности.

Заглушая болезненное нытье от предчувствий, он гадал о том, что же могло произойти. Несколько месяцев назад примерно так же кто-то (не та же ли девушка?) примчался к Наде во время генеральной репетиции. Тогда она не ушла во время перерыва, но испарилась сразу после спектакля. Точно так же, не смыв грима и не попрощавшись, она почти бежала по коридору, легко и глухо ударяя в деревянный пол каблуками-рюмочками, и Мирон, с пересохшей глоткой застыв в дверях, делал усилие не вцепиться в мелькающие, одурманивающие сборки ее юбки. Лишь позже он узнал, что в ту ночь после обыска забрали ее старшего брата. Он оказался членом какого-то запрещенного кружка. Может, и сейчас – очередные вести? Бездна шпионов продолжала осаждать со всех концов, буквально в каждом таился, оказывается, враг, и после ноты протеста Чемберлену их юная страна дергалась от очередного нагнетаемого психоза, так что многие зарекались теперь от новостей.

Наконец на горизонте он различил секретаршу Лелю. Она спешила, прикрывая от дождя остриженную под мальчика голову, но, завидев Мирона, опустила взгляд и влетела в театр. Мирон хотел было ее остановить, он считал, что как первая скрипка он имеет право, хотя бы как первая скрипка, и поскакал за ней, но Леля, наклонив голову и сгорбившись, сразу же побежала к директору, а потом – к дирижеру.

Надя опоздала к спектаклю всего на полчаса, и, как только он ее увидел, а может быть, даже еще раньше – уловил ее запах, он нежно взял скрипку за шейку, готовясь сразу забыть о случившемся. Однако перед выходом певцов на сцену и спусканием оркестра в яму, безуспешно пытаясь попасть в лихорадочные отсветы ее вдруг еще больше укрупнившихся и посветлевших глаз, Мирон как влюбленный был испуган, а как первая скрипка чрезвычайно встревожен. Ему было бы достаточно перекинуться с Надей хотя бы парой необязательных фраз. В конце концов, можно было задержать спектакль еще и даже вызвать замену, но Надя была отрезана от него стеной телохранительниц. Леля и еще какая-то посторонняя девица, которую он никогда до этого не видел, меццо-сопрано Люся, буфетчица Клава отгородили ее от разума.

Он увидел ее только через невозможно долгие пятнадцать минут первой сцены второго акта: почти без остановки пел Макс. Может быть, композитор, слава которого росла по миру и очень скоро долетела и до них, сделал эту арию такой бесцветной и монотонной нарочно, чтобы показать невыносимый характер Макса. Он явно не подходил страстной и непредсказуемой Аните-Наде, хотя все-таки в конце концов, после ссор и вроде бы случайной гибели под поездом ее уже никому не нужного любовника, скрипача-виртуоза Даниэлло, парочка вдвоем уезжала в Америку навстречу передовому миру развитой техники. Старинная скрипка, сделанная в списанной Европе великим Андреа Амати, доставалась нещепетильному негру Джонни. Движимый инстинктом или, может быть, подсознанием, он лабал на ней умопомрачительный танцевальный ритм новомодного джаза. Взобравшись на вокзальные часы, напоминавшие глобус, с ворованной скрипкой в руках, он символически завершал оперу. В общем, да здравствует прогресс и долой старую цивилизацию – все это было неплохо знакомо Мирону, да и всем зрителям.

Макс (тенор) был меланхоликом. Он разрывался сомнениями, его заклевывала собственная неуверенность, бесила и порой искушала обыденная жизнь. Вдали от толпы он сочинял романтическую музыку. Как и скрипач Даниэлло (баритон), он был символом или даже пародией на прошлое, но все же у него был шанс на исправление.

Критики говорили, что эта опера – сама современность. Впервые в истории в ней звонил телефон, гремел поезд, трещали громкоговоритель и радио, а персонажами были обычные люди. Мирон неплохо понимал по-немецки, и диалоги ему казались занимательными. Декорации – тоже, особенно те, в которых был поющий Ледник. Его хоровые партии, его кристальная, морозная тема, по сути тема самого бесчеловечного, инфантильного и эгоистичного авангардиста Макса, так же, как и отрывок его собственной оперы, исполненный Анитой, захватывали. Ерничающая партия дикаря-Джонни (бас), пожалуй, не могла задеть так глубоко. Но красоты теперь полагалось стыдиться, и не случайно джазист и американец Джонни выходил победителем. Красота связывалась со старым миром и гармонией и теперь оказывалась мертвенной, если даже не просто дохлой. Чтобы содрогнуться, как прежде, от ее зовущего запаха, необходимо было сплющивать ее, расчленять, препарировать, геометризировать, подшучивать над ней или насмехаться. Мирон понимал и даже был согласен с тем, что гармония была не ко двору в мире учащенного ритма, механики и электричества. Она превращалась просто в какие-то рюшечки, шляпки, мещанскую герань, заскорузлые местечки, смертельную медлительность прошлого. Творец теперь служил толпе, которая сама становилась творцом хотя бы своего счастья. Мирон был современным человеком, насколько им может быть исполнитель классической музыки, но он был очень упрямым. Он желал сохранить для себя гармонию Моцарта и Рафаэля в их изначальной сложности, никак не отказываясь от поезда с телефоном. Однако кажется, почему-то (и он все думал и думал почему же) сейчас это было невозможно. Конечно, вчерашним сыт не будешь, но зачем же сбрасывать с обрыва старое, которое к тому же все еще современно? Не так уж и много в мире было прекрасного, чтобы начать бояться тесноты. По своим каналам Мирон узнал, что и характеры у Рафаэля с Моцартом были легкие, шутливые, любвеобильные. В общем-то оба они не могли считаться вполне взрослыми, как будто оставаясь навечно подростками, и в этой парадоксальной хрупкости отсутствия меры оказывались мудрецами. Мирон и сам чувствовал себя не до конца повзрослевшим и то старался просто копировать поведение других мужчин, то безраздельно отдавался своему не совпадающему с окружением ритму. У артиста оркестра мало времени на одиночество и праздность, он живет щека в щеку, плечо к плечу со своим сиамским близнецом, помещаясь в чреве оркестра, в котором крутится, как необходимый, но всего лишь винтик, так что быт музыканта требует разрядки. Именно во время расширяющих кругозор перерывов за игрой в дурака и дружеской