Аппендикс — страница 42 из 140

о в отставленное крыло.

– Ты что?! Зачем ты?! – Он задохнулся вопросом и схватил меня за руку.

В рыданиях, вся красная, я брела домой вслед за высоким. Мне хотелось бежать вперед, вихляя раненым телом, упасть подстреленной на песок, глядя в лица остановившихся на минуту прохожих, а потом неподвижно уставиться в небо, словно герой одного еще не виденного мной фильма.

Все шло наперекосяк, солнце уже не так грело, деревья желтели и облетали, на горах лежал туман, и море больше не было ручным.

Андреа Поццо

Почему все блуждаю по разным землям и странам?

Звезды ли предрешили мне эти скитанья?

Буду ли вечно растрачивать силы души, гонясь

за надеждой,

что у границ между этой землей и другой, как туман,

исчезает?

Ибн Хамдис

Итак, умерев в глазах своего бывшего общества и не найдя подтверждения своего существования в новом, я все же уклонялась от смерти физической. Не покладая рук и ног, отлетая по первому посылу в совершенно новую область, однажды, задержавшись там ненадолго в виде продавщицы, я оказалась в двухэтажном магазе постеров и всякой китчевой мишуры. Рядом с ним, на перекрестке (который, по понятиям этой страны, считался площадью) возвышался на подиуме ступеней фасад первой церкви иезуитов. За маленькими деревянными дверями распахивалось пространство под стать бальному залу, заполненное мерами и подвижными формами, которые изо всех сил пытались высвободиться из многоцветного мрамора. Нередко я заходила туда, чтоб убедиться в архитектурном устройстве мира. Пройдя через отсеки капелл и ризницу, я упиралась в иллюзорный коридор, выдуманный монахом Андреа Поццо. Он казался намного длиннее, чем был на самом деле, и за последней из нарисованных колонн начинались вовсе не манящие бесконечные дали, а глухая стена. Наверное, это была метафора самой жизни.

Очень быстро за тупоумие меня сняли со спокойной работы на видном месте, где сперва мое присутствие казалось более выгодным: длинные ноги, светлые глаза, пухлые губы, достойный размер груди, крупная выпуклая задница могли раскошелить, на их взгляд, больше покупателей. Но после того как я, ошибившись в расчетах постерных рамок, сделала это в пользу клиента, меня поставили мальчиком на побегушках. Нетрудно было выучить все постеры наизусть, большинство из них помнилось по музеям, репродукциям и кино, так что вскоре только по виду и нескольким словам входящего я могла угадать жанр, сюжет и цену картинки, которые ему стоило предложить или он сам попросит. Например, в медицинские офисы часто заказывали Кандинского, особенно позднего, молекулярного. Гинекологи брали Климта и Шилле, как будто им и так было мало, архитектурные студии любили «Обеденный перерыв на Нью-Йоркском небоскребе», одинокие юнцы заглядывались на женщин Нобуеси Араки и на всяких пинапок, а одинокие девушки – на портреты красивых актеров. Грустные геи зависали над «Каином» Вильгельма фон Гледена, более уверенные предпочитали Херберта Листа. Владельцы квартир на побережье выбирали Серра и Сезанна, а городские отельчики – изображения деревьев и ваз с цветами. Оптики брали малых голландцев, парикмахеры любили Хельмута Ньютона, а владельцы спортзалов – Херба Ритца. Бармены, как один, хотели Хоппера, траттории и пиццерии предпочитали кадры из фильмов с Альберто Сорди и Тото, поедающими макароны, или с Анной Маньяни, когда, взлохмаченная и дикая, она вызывающе смотрит, смеется или куда-то бежит. В школы, больницы и вообще на все врачебные нужды хорошо шли Малевич и Миро. Ротко однажды уехал в студию психолога, а в другой раз почему-то – в институт слепых. Психологи колебались между зрелым Пикассо и Ван Гогом, а Гогена вместе с Ренуаром забирали в круизные лайнеры. Анри Руссо хотели в детские сады. Для зубоврачебных кабинетов подходили морские виды, особенно такие, где одиноко среди бурной пустоты волн белел маяк или, противопоставляя себя вою бормашины, по заливу неслышно скользили лодочки.

И так за десять тысяч лир в час, благодаря редкой доброте взявших меня без документов хозяев, я бегала вверх-вниз по лестницам, упражняя тазобедренные и икроножные мышцы и мечтая о встрече с каким-нибудь культурнозначимым лицом, которое вытащит меня из этой кофемолки. Но культурные лица не появлялись в подобных магазинах, и порядочные люди в этой стране не заговаривали на равных с продавщицами.

Иерархия затягивалась под двойным жизнерадостным подбородком этого общества, словно подвязки чепца достойной дамы. Даже на конвертах здесь писали «уважаемому», «почтенному», «почтеннейшему доктору» или «докторессе», обращались к человеку «профессор», «инженер» или, в крайнем случае, «маэстро». Люди не стеснялись украшать свои визитки, почтовые ящики и домофоны подобными титулами, хотя они всего-то-навсего, говорили об окончании высшего учебного заведения. «Госпожа и господин». Им (не) повезло, у них никогда не было революции, поэтому обычаи Средневековья накладывались на мертвую хватку аристократических, буржуазных и, в первую очередь, клерикальных традиций.

Перестав быть папской вотчиной, этот город подрастерял идеологическое наполнение, но память места сильнее идеологий, и симулякр католицизма заявлялся с непрошеными визитами во все сферы жизни. Уже сам мой взгляд – прямой и пристальный – смущал вышестоящее лицо. Мужскому полу он придавал уверенность в открытом зазывании и моей готовности «на все», а женскому – в моей глупости, наглости и надменности. Я могла вести себя как угодно, но уже из-за моей внешности и географиии оказывалась извращенкой, развратницей, разлучницей, бичом для приличной семьи и опасным объектом желаний для какого-нибудь пятидесятилетнего профессора, оставшегося на несколько часов без присмотра жены.

С давних времен здесь считалось, что кажущаяся молодой, аппетитной и одинокой иностранка если не с восторгом, то с благодаростью всегда наготове подсуетиться. Ведь хочет же она, право, достичь чего-нибудь в этом городе, так пусть хоть поддерживает иллюзию своего расположения, если уж такая капризуля, что не может сразу как надо. Пусть хотя бы вселяет надежду, что рано или поздно будет щедрее.

Привыкнув к жизни среди подруг-валькирий, вместе со мной готовых, если что, войти в горящую избу и дружно вынести на своих плечах кого нужно, я не понимала, почему некоторые местные матроны шарахаются от меня, как от психованной, или же холодно указывают мне на мое место вдалеке от своих реальных и потенциальных мужчин.

Что касается этих последних, слухи оказывались не случайными: приглашение в этой южной местности домой чаще всего означало если не согласие на мгновенное снятие белья, то хотя бы на тисканье или небольшую дрочиловку. Существовали исключения, но таковы были негласные правила. Нелепый случай с маститым арт-критиком заставил меня, наконец, пересмотреть мое поведение. Со своей выдрессировкой боевой подруги и собеседницы я была просто неуклюжа, некуртуазна. Пора уже было научиться уважать обычаи.

То, что он открыл мне дверь в ситцевых трусах веселенькой расцветки, меня вовсе не смутило. Я оценила его желание походить на Пикассо не только собственным ростом. Полуголые певцы и музыканты, прогуливавшиеся по комнатам моего детства, кукольники и скороходы, забредавшие на огонек, приучили меня к скептическому стоицизму и уважению к чужой точке зрения. В трусах твой собеседник или без, думала я, это никак не может помешать взаимному уважению.

Комическое несовпадение привело к тому, что его пронизывающие взгляды и все более настойчивые потрагивания не достигали моего ума. Мне казалось это временной помехой на пути к начинающейся дружбе двоих неглупых людей, которым есть о чем поговорить. Я просто отодвигалась и продолжала расспрашивать его о выставках и публикациях.

Через несколько дней он с негодованием разорвал со мной отношения. Ведь, приняв приглашение, я нарушила, по его мнению, договор. Только тогда я осознала, что собственное полуобнажение было вполне откровенным эротическим приглашением, которое, по плану, должно было быть принято в отмеренное количество времени. Так, чтобы не помешать его традиционному чаепитию с женой. Конечно же, она не могла быть ханжой, не в этом дело, просто это была семейная привычка, и стрелки часов показывали, что пора отдать ей дань.

Мое бормотание, что для эротической радости мне была необходима уверенность в моей влюбленности или хотя бы желании и что в моих краях, или нет, точнее, в моей среде был принят язык взглядов, которые обычно, если что, посылала она, испортило дело окончательно. Он оказался артистом и революционером, давно отринувшим старые буржуазные условности, а я просто какой-то мещанкой, или хуже того – суфражисткой. Увы, заодно со мной и вполне добротные произведения некоего человечка, который был мне в тот момент небезразличен, были слиты в толчок едкими замечаниями взбешенного критика и больше никогда не удостаивались внимания большого арт-мира.

Однажды с моей подружкой детства произошел такой случай. Вместе с ней в лифт нетвердо вступил промурыженный пьяница. «Поцелуешь?» – спросил он и страшно придвинулся. От нажатия сразу на все кнопки лифт резко остановился, дверь открылась, и Катя пролетела несколько этажей на длинных ногах. Случай, конечно, не заключался в ее встрече и в просьбе пьяницы, – подобных случаев у каждой русской девочки было как звезд на небе. Случаем он стал исключительно потому, что, когда она, все еще трясясь от ужаса и гордясь своей находчивостью, рассказала о поступке этого старца маме, та только спросила: «Ну и что же, поцеловала?» На изумление дочки она заметила, что сама Катя от этого ничего бы не потеряла, зато сделала бы доброе дело.

Может быть, и мне стоило повести себя так, – сомневалась я, – ну хотя бы ради моего человечка. Ведь это абсурд, что искусство превращалось из дела художника, мецената и зрителя в эксклюзивное дело кураторов! Но старый критик ни о чем не просил, он просто автоматически посчитал меня трофейной наложницей, а у меня была своя октябрятская гордость (стоит, наконец, признаться, что в пионеры меня так никогда и не приняли, а в комсомол я отказалась вступать сама). Чуть позже поняв, как обстоят дела в этой местности, я навсегда уклонилась от поиска какой-либо карьеры. Теперь мне оставалось проявлять свой анархизм только в быту, и потому любой здешний мужчина, который неожиданно, безо всякого его к тому побуждения пытался просунуть мне свой язык в рот, становился для меня начальником, которого я могла лишь презирать, а его язык превращался для меня в язык власти.