буквы, и видел в них смысл? Люди рассматривали рисунки, и они складывались в целые слова и даже предложения!
Ворон сидел и не двигался, и непонятно было, живой он или нет. А если он вдруг не был живым, то тогда он был мертвым или волшебным? Было ли в мире слово или хотя бы буква для мертвого ворона или вороны? Пожалуй, нет, потому что то, что умерло, больше не существовало. Мертвые должны быть сложены в земле, исчезнуть с глаз долой, стать невидимками.
Наконец я выбрала правильный кубик. Я повернула его к себе гранью с буквой, которая мне нравилась больше всего. Это был просто овал, но он был таким совершенным! Слово папа просто не могло не писаться с его помощью!
– Ну, нашла?
– Да, – закивала я радостно.
Отец посмотрел на четыре кубика, на меня и вдруг замер. Шли секунды, а он так и сидел, держа в одной руке газету, а другой схватившись за стол. Я подумала, что и он любуется тем, что у меня получилось, и улыбнулась, как вдруг неожиданно и мои кубики, и те, что лежали рядом, разлетелись по сторонам под его ударом. Пораженная своей неудачей, я смотрела на папу, пока он один за другим поднимал кубики с пола и с грохотом швырял их об стену.
– Не «попо», а «папа»! «П-а-п-а», черт возьми! Издеваться надо мной вздумала, вредина ты этакая?! Или, может, тупица?
Наконец отец, перебирая ногами, словно журавль, выбежал за дверь, а я сидела, сгорбившись на стуле, пока мысли о пулях, свистящих у виска в темной ночи из одной недавно услышанной песни, не отвлекли меня от моего позора.
Да, пожалуй, пора было отдать меня в детсад, а то я так ничему и не научусь. И вообще: «Она уже выросла из нянь, – услышала я голос отца, обращавшийся к матери. – Она не может сосредоточиться и просто считает ворон».
Я посмотрела на провода, но вороны там больше не было. Означало ли это, что она была жива и улетела или что умерла и именно потому я больше ее не видела?
Фуга
Черт побери, моя девочка, сегодня нет иного столь же надежного ремесла…
Вот уж никогда бы не подумала, что придется приехать сюда при таких обстоятельствах. Улица скаредной Донны Олимпии, в семнадцатом веке вертевшей из папского дворца всем этим городом, как котлетой на своей сковородке, мне была слишком хорошо известна, и я старалась избегать ее уже несколько лет. Именно здесь когда-то я была несчастна. Именно здесь прошла школу унижения, покрылась панцирем с иглами, научилась убирать лестницы, ведущие к башням моих городов, и выливать горящую смолу буквально за секунду даже на невинных. Очень полезные навыки, но мне было жаль, что пришлось стать такой, и потому я просто ненавидела эту улицу. Лавиния же притащила меня в музыкальную школу, которая располагалась буквально в следующем от прóклятого дома, где я прожила несколько лет.
Сегодня, по ее словам, в школе отмечали день смерти какого-то писателя, и ее племянник участвовал в концерте.
«Он еще юный, понимаешь, – смущенно защищал Лавиния своего родственника, – не понимает сложностей, ну и немного стесняется меня. Когда мы с тобой расстались, я быстренько переоделась в туалете, благо он там был общий. Сняла платье (и парик, – мысленно добавила я), влезла в свитер, брюки и сапоги, которые были у меня в сумке, сняла макияж, ну и лак (и сиськи куда-то дела, – опять же не преминула подумать я), все это минут за десять – двенадцать, я уже привыкла. Так каждый раз, когда нужно разговаривать с его учителями или присутствовать на каком-нибудь собрании. Не знаю, что будет, когда я всерьез начну гормонотерапию. Он ведь тоже должен хоть немного уважать меня. Я изображаю из себя мужчину только для него, черт бы его побрал!»
Неожиданно засиявшая краска любящего дяди придавала Лавинии еще большую привлекательность и парадоксальность.
«Он у нас очень талантливый. Отец моей сестры, как и мой вообще-то, говорят, был чуть ли не музыкантом. Мы, правда, ни того ни другого отца не помним, но наша мать уверена, что Диего – в деда. Да и его собственный, кстати, тоже белый папаня неплохо играет на гитаре. В общем, дар у него – от всех вместе взятых отцов, о которых мы в принципе не имеем никакого представления».
Опутанная ее родословной, я вошла в зал под один из Бранденбургских концертов. Всю вводную часть мы пропустили, и было уже неудобно выспрашивать, кто же именно из музыкантов приходится ей племянником. Еще менее это оказалось возможным после окончания первого отделения: повернувшись к ней, я заметила, что она, к счастью, перестала подрыгивать в такт музыке всем телом, но что ее скулы и нос были влажными. Чтобы не всхлипывать, она набирала воздуха в рот и выдувала его через щелку губ, как будто задувала свечу, забывая даже присоединяться к нагретым кровными чувствами неканоническим хлопкам в напряженных местах между аллегро и адажио.
В отличие от других родителей, ринувшихся во время перерыва поздравлять и лобызать своих чад, мы так и остались сидеть. К Лавинии никто не подошел. «Ясен перец, – подумала я, – никакого племянника у нее нет, она, наверное, просто мифоманка».
Во второй части объявили две фуги Баха и под конец – Шестиголосный ричеркар Баха и Веберна, а я продолжала отыскивать в тромбонисте, трубаче, валторнисте, в скрипачах и даже на всякий случай во флейтистке и арфистке сходство с Лавинией. В паузах они иногда посылали в зал взгляды и улыбки. Однако никто ничего не посылал моей продолжающей неслышно рыдать девочке, так что мне даже стало за нее обидно. Как только зазвучали аплодисменты и юный дирижер, откинув длинную светлую шевелюру за плечи, поднял на ноги музыкантов, она, оставив рядом со мной куртку и сумку, прикрываясь шарфом, выскочила из зала. Через несколько минут, чуть повиливая бедрами, она прошествовала под продолжающиеся аплодисменты к своему месту и, будто в палию, завернулась в шарф, затягивая у горла толстый свитер. От припухлостей и красноты не осталось и следа. Женские хитрости, как всегда, помогали. К счастью, на бис играть не стали, а то ей пришлось бы снова припудривать нос и намазывать белила под глазами. На сцену вышел молодой преподаватель и напомнил, что этот концерт был сыгран в память о дне гибели Пьера Паоло Пазолини и что играли Баха, потому что он звучал в его фильмах. «Главные аплодисменты полагаются именно ему, прославившему эту улицу и ее мальчишек, внуки которых учатся в нашей школе!» – и все опять бурно захлопали. Вот, оказывается, о каком писателе говорила Лавиния. Снова все поклонились, музыканты застучали смычками дирижеру. Встав навытяжку, она с силой выбросила из себя «браво», и слившись в многоголосие, восторг раскрылся лепестками по направлению к сцене.
На фоне всеобщего изнеможения пингвинистая девчушка прочла два стихотворения Пазолини. Одно, на фриульском диалекте с переливающимися друг в друга звуками «с», «л» и «ч», заканчивалось загадочно:
Помню тебя, Нарцисс, ты был цвета
вечера, когда колокола
звонили по мертвецу.
Пока музыканты переодевались, родители у сцены боролись за право первенства разговора с учителем. Я вопросительно взглянула на Лавинию, изображавшую Лавинио, и, поколебавшись, она тоже пристроилась в хвосте. Мне было любопытно, о ком же она будет спрашивать, то с беспокойством, то весело я ожидала ее конфуза, но, как раз когда она оказалась у цели, ее хлопнул по спине подбежавший мальчик. В белокуром, синеглазом и губастом парне со смуглой кожей я узнала дирижера оркестра.
– Познакомься, Диего, – моя подруга, – нежно улыбнулась она.
Мальчик неохотно протянул мне руку, ярко покраснел, а затем метнул гневливый вгляд на Лавинию:
– Ну зачем, зачем ты опять, Рожейро? Я же тебя просил столько раз! – Его хрипловатый голос сразу же вернул меня в тесноту оптики к той ссоре, что я невольно подслушала около двух недель назад.
– А ты все никак не вырастешь из ползунков, Диего! – воскликнула она. – Ошибаешься! Это моя подруга, но она женщина, и всегда ею была, правда? – призвала она меня в свидетельницы. – Посмотри-ка сюда: такое, по-твоему, стали бы делать в клинике? Ведь они не симметричны! Ты уже не маленький мальчик, должен что-то понимать, твои ровесники на родине – уже отцы, – и она подтолкнула меня в спину, так что я непроизвольно выпрямилась и выпятила грудь. – Посмотри, – продолжала она, хватая меня за нижнюю челюсть. – Прости, дорогая, ну-ка скажи ему, ведь правда тебе почему-то повезло и ты родилась женщиной? И к тому же взгляни, как она одета. Любой транс просто бы постыдился…
– Эй-эй, – отстранилась я от ее ручищ. – Полегче. А вообще, насколько я помню, да, я биологическая, – заверила я Диего. – Но что бы случилось, не будь я ею?
– О, он даже знать ничего о моих подругах не желает, а уж приводить их сюда! Он же у нас выше этого! А вот когда ему плохо, он заболевает или ему что-то вдруг срочно нужно, он готов нас простить.
– Простите, синьора, – повернулся ко мне мальчик, чуть приглушая голос, – дядя, ну не ори же так! Давай эту дискуссию продолжим дома. Кстати, где мы сегодня ночуем?
– Не смогла, не смог ничего найти, – пробормотала Лавиния подавленно, снова сбившись в грамматическом роде и мгновенно выпустив весь свой запал. – Прости, любовь моя. Попробуй договориться с кем-нибудь из ребят на одну-две ночи, обещаю, что квартира будет максимум через два дня, – за ее победной улыбкой, наставляя предательские рожки и показывая кукиш, маячила неуверенность.
Диего собирался что-то ответить, но тут к нам подошел преподаватель с комплиментами в адрес мальчишки. А когда тот, увидев группку своих музыкантов, тряхнув гривой, буквально отпрыгнул от нас, учитель, вставляя слово «гений» через каждые три, заверил и меня, что мальчик невероятно одарен. «Ему нужно учиться, заниматься исключительно музыкой. Насколько я могу доверять своему чутью и опыту, – это чудо, – восторженно тряс он руку Лавинии и заодно и мою. – А оркестровки, которые он делает, достойны молодого Стравинского, хотя характер у него мятяжный, как у Масканьи». Лавиния кокетливо крутила плечами и улыбалась. Ей явно нравился преподаватель, а непонятные слова, которые он произносил, делали его еще привлекательней. К счастью, в этот момент Диего стоял в стороне у стола с угощением и не видел ее ломаний. Бедная. Она слишком долго превозмогала себя, и сейчас время ее маскарада явно заканчивалось, как время Золушки на балу. Пожалуй, пора было ее отсюда утаскивать.