Аппендикс — страница 60 из 140

Спустившись вниз к Тибру, мы медленно дошли до арок моста. В сполохах свечей, гаснущих под порывами ветра, священник напомнил обо всех, кто когда-то затонул в реке, и благословил цветочный венок. С тяжелым плеском он закачался на воде. Народ истово молился, кто-то утирал слезы. Вскоре венок потерялся из виду. С горящей свечой, которую нам дала одна женщина, мы подошли к краю набережной. «Мой брат много лет назад бросился с этого моста, – рассказала нам она. – Мы узнали об этом от полиции только через неделю. А лет двести назад члены братства Красных Капюшонов, с закрытыми лицами, как и положено, когда совершаешь добрые дела, регулярно прочесывали набережные и собирали мертвецов. Обычно это были безымянные самоубийцы, бродяги, женщины легкого поведения. Всех их предавали поистине достойному погребению. Их черепа и кости до сих пор хранятся в крипте на острове».

Я хотела расспросить ее побольше об этом ордене, но она скрылась, слившись с темно-багровой процессией, которая повернула уже назад.

«Se io non miro, non moro»[78], – обняв меня, запела низким контральто Лавиния. Звуки проваливались в зябкий ноябрьский воздух. Свеча бледно отражалась в реке, и наши лица, словно два венка, колыхались на воде.

Границы

Разноцветные губки-мочалки, прибывшие к нам из Таллинна в чемодане одной подруги матери, были, конечно, хороши, но они никаким образом не могли сравниться с бадузаном. Эта изумрудная, под горячей струей вырастающая в снежно-радужные сугробы жидкость была, без сомнения, намного более заграничной.

Вообще-то, где проходила эта самая граница, никто точно не знал, и каждый относился к ней по-своему. Например, в детсаду все, что было за ней, считалось нехорошим. Если наш садик выходил гулять в сквере у Зимнего, это означало, что другие дети не могли туда сунуться.

Наша страна тоже стерегла границу. Часто по радио отрывочным лаем раздавалась песня про тьму ночи, которая скрыла границу, хотя даже тайно никто не смог бы ее перейти, ведь мы просто никогда бы этого не позволили, пусть враг и тщился изо всей силищи просунуть свое рыло в наш советский огород!

Дома, однако, наоборот, все то, что было заграничным, получалось особенно манящим и красивым: ваза из Финляндии, что стояла на стеллаже и потом все-таки оказалась кузнецовского русского фарфора, кукла, подаренная матери французом, которую я тайно истыкала иголками именно за ее нездешнюю красоту, или уже пустая бутылка коричневого стекла странной формы.

В наших магазинах таких бутылок не было. Все винные походили друг на друга формой, цветом и наклейками, а с этой чужеземной толстопузины смотрела черная заросшая морда с выпученными глазами. Отец кивал ей и называл Вакхом.

Приехал Вакх вместе с мужчинами, которые однажды на Витебском вокзале сошли к нам с поезда с высоко поднятыми кулаками. «Аванти попполо, алла рискосса, бандьера росса, бандьера росса!» – грозили они кому-то хором.

Их яркие развевающиеся шарфы контрастировали с серым, туманным днем, с блеклыми силуэтами, и озорство их было совершенно заморским, нелепым и волнующим, как жар-птица или золотой петушок.

«Бандьера росса», – пел отец под звуки водогрея, звеня посудой, после того как отвинчивал иноземную пробку и булькал янтарной водой в маленький грузинский стаканчик из черной керамики. Песня была о красных шарфах и ярких пальто, о заграничных далях, о непокорности. Ну и совсем немного – о женском равноправии, за которое отец боролся, пока мыл тарелки, ходил в магазин и выносил мусор.

«Бандьера росса», – встряхивал длинными волосами отец. Нет, все-таки у него не получалось так красноречиво сердиться.

Одним зимним вечером золотистая жидкость закончилась, и колба, уже пустая, встала на высокопочетное место рядом с финской вазой. А отец, подливая себе уже из совсем обычной бутылки, то и дело поглядывал вверх на подозрительное рыло и тихонько насвистывал песнь Вакха.

Планета

Ты, без сомнения, мир, о Рим, но без любви мир больше не мир, Рим не может быть Римом.

Иоганн Вольфганг Гете

Сон резко прервался, и я проснулась от звука имени. Было около пяти утра. Прошло примерно два часа, как я уснула. Хотя имя вылетело из меня, словно птица из клетки, оно оказалось слишком тяжелым, и захотелось поскорей бросить его камнем в нашу древнюю реку, чтобы оно навсегда сгинуло там среди позеленевших монет и разбитых амфор.

Не зажигая света и не двигаясь, я ощущала, что прямо надо мной стоит что-то огромное. Что это нечто, что называют совершенно общим, затертым словом «любовь», я распознавала именно по такому признаку давящей неизбежности. Она поднималась на горизонте, словно какая-то отдельная, внешняя величина, и, подступая все ближе и ближе, в конце концов требовала впустить ее внутрь. Гигантская черно-желтая бабочка или слишком низкая луна. Иногда такие видятся в снах.

Оба раза, что со мной случилось что-то подобное, я трусила. Мне казалось, что нависшее – больше, чем я могу выдержать. Что оно может убить, как шаровая молния. А если выживешь, то уж точно повредится сознание и жизнь, которую ты себе наметил.

Шаровая молния способна проникать в закрытое жилище. Любовь может случиться внезапно, как разрыв аорты, и оказаться обращенной к человеку, который тебе не нужен. Я больше не хотела быть канатоходцем, подкидывающим светящиеся мячи. Теперь, когда они валялись на земле, я все знала о них: об их размерах, форме и материале. Только непонятно мне уже было, для чего они предназначались и как могли когда-то светиться под куполом цирка, и, если бы я вдруг решилась сейчас залезть наверх и встать на канат, я бы мгновенно свалилась.

Поняв, что заснуть снова не получится, я спустилась на нижний этаж башенки, в которую после того, как я сбежала от Дарио, меня поселила приятельница, уехавшая очень вовремя к жениху. После третьего глотка кофе я отчетливо вспомнила вчерашний день, который на самом деле нужно было начать еще за три дня.

Было холодно, лето окончательно ушло, и никто уже не надеялся на его возвращение, хоть недавно и прошли три с половиной дня святого Мартина. Каждый год в это время теплело в память о той холодной, ураганной ночи, когда юный всадник Мартин поделился половиной своей шерстяной накидки с Христом, представшим ему в виде заскорузлого от грязи бедняка. Дабы облегчить далекий путь полуодетому Мартину, три дня подряд на несколько дневных часов начиналась весна.

Были ли еще в мире подобные праведники, способные резко поменять метеорологический бюллетень и поддерживать его веками? Последнее время ни в жизни, ни в погоде не было никакого порядка. Казалось, чудеса без силы планомерного движения обмельчали или даже уже просто не совершались. Хоть бедняков становилось все больше, не было никакой нужды, чтобы кто-либо героически делился с ними одеждой. Помощники больше не жертвовали собственными накидками, а анонимно оставляли поношенные вещи у помоек или центров сбора. При желании шмотки можно было собрать прямо на улице сразу после закрытия блошиного рынка или получить в дар. Их было так много, что сами бродяги превращались в тряпичников и сумочников, набивая непомерные тюки.

Да и в бомжа мог превратиться сегодня каждый десятый. Это было почти тривиально. Универсализация затрагивала и эту сферу деятельности, и никого уже не удивляло, когда какая-нибудь массажистка одновременно оказывалась еще и компьютерным графиком, банковский работник – неплохим ударником в клубах живой музыки, а игрок футбольной команды при необходимости из форварда мог переключиться на роль полузащитника. Возможно, только те, за кем еще строго закреплялось название душевнобольных, обладали неподменной индивидуальностью. Не пользуясь стратегией чередования тактики, они были тотальны, как святые.

На небольшом пятачке у вокзала среди выхлопных газов и грохота перекрестка жили две старухи-близняхи. Разговаривали только друг с другом и всегда возвращались спать на то же место, будто просто к себе домой. Пока одна кемарила на подстилке, другая дежурила и смотрела за тюками, которые днем они возили на каталке.

Негритоска Линда с шерстистой, всклокоченной головой спала даже в лютый мороз на асфальте прямо у проезжей части. Она не придавала значения ходу вещей и, кажется, не чувствовала холода, но всегда выражала удовлетворение, когда кто-нибудь оставлял ей у спального места пластиковый параллелепипед столового винища. С трудом приоткрыв глаза и прикурив у какого-нибудь прохожего, она отпивала глоток и снова ложилась на свое ледяное ложе. Иногда ей становилось полегче, и она бродила, глядя в пустоту, держа у губ сигарету преувеличенно длинными пальцами, на одном из которых темнело изысканное серебряное кольцо.

В яркой раскраске индейского вождя, с облитыми перекисью и заплетенными в две косицы волосами, Анна воняла метров за тридцать. Она любила принарядиться. В мешках, которые она таскала за собой, хранились ее нестираные, не по возрасту подростковые одежки стиля clown-punk.

Мирко в мороз кто-то дал женский свитер, и он надел его на ноги, как рейтузы. Он был ладным и мускулистым, и они не казались на нем нелепыми. Задрав голову, с застывшей улыбкой он часами мог смотреть на чье-то окно, иногда лишь сдвигаясь на несколько метров в сторону. Время от времени он снова оказывался раздетым, но особенно о том не тревожился. Лишь бы не сводить взгляд с одной точки. Ждал ли он кого-то? Может быть, и нет. Может быть, его прошлое было связано с совсем другим окном, а не с этим, которое он себе выбрал, а может, окно вообще было здесь ни при чем.

Но кроме несчастных сумасшедших множество здоровых гнездились в нишах домов, под портиками, на церковных папертях, под мостами. В ураган, снег и жару они были привычной частью пейзажа. Может быть, при сегодняшней ординарной гибкости, отсутствии специализации, при навыке к стремительному переключению пусть и весьма ограниченных регистров, кто-нибудь из них, пусть хотя бы на день, на полчаса тоже мог оказаться святым Мартином или даже тем, кого Мартин спас тогда от холода. Чудо раздроблялось на мелочь обыденности, в суете и однообразии ограниченного разнообразия походя на вспышки от искрения потраченных плохим контактом и перегрузкой проводов.