ей душой народа.
Со временем воспоминания о двух встречах с Валом приобрели какие-то новые оттенки. Ученые утверждают, что, для того чтобы влюбиться, достаточно долей секунды, а избранника мы чуем по запаху. И что, естественно, все это привязано к потомству. Но как же тогда однополая любовь? Или любовь тех, кто не может его создавать?
Я пыталась найти внешние проявления того, что называется этим словом. Это когда навязчиво думаешь все об одном человеке? Безудержно его хочешь без всяких помех в виде третьих лиц, фона общественной жизни или одежды? Или когда готов отдать ему свой тулуп? Или даже последнюю рубашку? Или, следуя за сюжетом песенки, когда тебе необходимо просто увидеть его раз в неделю, в месяц, в год, а потом достаточно просто мыслей о нем и знания, что он жив-здоров? Вот в Древней Греции с определениями всего этого обстояло куда лучше, они умели уточнять мысль и разбираться в своих чувствах, а мы свели все их восемь слов в одно.
В четверг я позвонила Чиччо, чтоб невзначай спросить его о Вале. Обычно вежливый, он вдруг резко прервал разговор. Пошатавшись по улицам, я забралась в свою башню и в тоске пожрала несколько зубчиков чеснока, считая, что таким образом обреку себя на завтрашнее затворничество и полный отказ от мыслей о соблазнах. Ощущая нестерпимое жжение чесночной печали, порыскав по сусекам, я нашла кусок сухаря, чтоб намазать его чем-нибудь сверху, но вдруг заметила, что он был поеден жучками. В брезгливости я отложила его в сторону, обещая продолжить борьбу против нелюбимых соседей, как вдруг опомнилась: разве и жучки не имели право на дружеское преломление хлеба? Заставив себя его сжевать, в наказание за собственное высокомерие я прикончила еще пару зубчиков едкого овоща, закусив их рикоттой, смешанной со свекольным хреном. Это было изобретение моего безгражданственного ума, которое восхитило меня не только своим безобразием, но нежданно-негаданно совсем не отвратительным вкусом. Уже почти ночью Чиччо позвонил мне, сказав, что стоит под моим домом.
Как всегда издалека, с легким южным акцентом, чуть высокопарно, так что после каждой фразы можно было оценить его недюжинный ораторский талант, он дал мне понять, что я никогда больше не должна спрашивать о Вале по телефону. Что лучше вообще больше никогда о нем не спрашивать. Что наша встреча с его приятелем была случайной и что он фатально ошибся, нас познакомив. Мое любопытство и желание тотчас же закидать Чиччо вопросами подскочили аж до маячившей впереди, нежно подсвеченной из глубины часовой башни монастыря. Мы разрезали телами туманный зябкий воздух, и Чиччо в темно-синей шляпе и расстегнутом пальто, откуда выглядывала обтянутая свитером полусфера, плавно жестикулируя, громко рассказывал мне о последних киноновинках. Слава богу, он не смог почувствовать моего чесночного духа: как обычно бывало при наших встречах, мне почти ни разу не пришлось открыть рот. Произошло это лишь тогда, когда Чиччо сказал, что он еще не ужинал, и я предложила ему подняться ко мне. Кроме чеснока и хрена, у меня оставался примерно десятидневный запас пармезана и бутылка шираза, которой мне обычно хватало на неделю.
Ужин в полночь Чиччо не считал поздним, так как вставал не раньше часу дня, около четырех выходил из дому и возвращался ко вторым петухам. В начале семидесятых он приехал учиться из Калабрии в столицу, где со временем родители прикупили ему двушку на задворках города, в котором тогда еще сохранялись какие-то остатки послевоенного энтузиазма и самобытности. Таланты Чиччо были оценены, и лет десять он проработал фрилансером на радио и обозревателем кинособытий для разных газет, но, поскольку его мнение не всегда совпадало с мнением главного редактора и несколько его статей и передач не пустили, он вспылил, выбрал независимость и научился сводить концы с концами с помощью небольших поступлений от сдачи квартиры в далеком южном городе. Постепенно Чиччо становился все более раздражительным от разочарования в местных интеллектуалах, которые, по его словам, будто какая-то криминальная группировка, были связаны круговой порукой. Тесная картина мира, догматическое мировоззрение и никаких человеческих качеств. «Левизна для них не болезнь, а игра. Оппортунисты, ради власти, карьеры и кошелька они пляшут под музыку, что доносится как слева, так и справа. Да и вообще, никакого реального разделения уже давно не существует», – сопел он трубкой.
По поводу местных интеллектуалов мы с Чиччо могли чесать языки часами. Его критика была более артикулированной, чем моя. Мои познания в этой сфере были не так обширны: мне казалось, что никакой интеллектуальной среды здесь просто нет. Ведь я сделала все возможное, чтобы разведать ее дислокацию, только ядро ее оказалось неуловимым, а студенистое тело не обнаруживало четких границ. Не раз я спрашивала у своих осведомителей, милых приятелей, которые называли меня своим другом, почему они предпочитали встречаться со мной в барах или в ресторанах, но ни разу не пригласили к себе домой, когда там находились также их жены, вернее, «товарищи», как они их называли, но так и не получила ответа. Почему эти товарищи не могли меня видеть? А ведь так хотелось поесть домашней еды и оказаться на равных с другими гостями, которые, может быть, тоже были бы рады меня узнать, а заодно помочь выйти на след этой самой среды! Когда-то и мне нравилось блеснуть, а еще больше – внимать воркотанию умов и эрудиции. Звон невидимых шпаг скрестившихся в поединке интеллектов, чувство причастности, иллюзия центральности и важности происходящего, экзотическая образованность и рафинированные сплетни – все это когда-то, пока таинственная музыка еще не прозвучала на улицах моего ночного города, было частью и моей жизни.
Когда же (конечно, в сопровождении, дабы не привносить в семейные дома дисгармонию) я попадала на чинный ужин или вечернюю стоячку, среди больших зеркал и комодов с фотографиями родственников и самих хозяев в серебряных рамках мне встречались все еще сохранившиеся в заповедниках этой страны не разделенные на два четвероногие мифологические существа, о которых рассказывали греческие философы. Они, правда, не казались слишком счастливыми и, словно тяни-толкай, то и дело пытались разорвать спинной шов, но унисон и эхо их голосов, отлаженный танцевальный ритм тел поражал не меньше, чем салат, подаваемый после основного блюда. Ворковали в группках и по углам о том, кто куда ездил летом, о сдаваемых квартирах, о погоде, премиях, возможности продвижения чего-то с помощью кого-то, но больше всего – о еде, которая и правда всегда была здесь питательной и примиряющей. И уж тут-то они чувствовали себя в своей тарелке, поглядывая из нее свысока на пугающий мир.
Оказавшись как-то раз на ресторанном застолье целой компании и прочитав на радостях меню справа налево, я решила, что стоит ограничиться просто гренкой с помидорами. Хотя в течение ужина я лишь с радостью причастности глядела на перемалывающие жратву рты, в конце его мне пришлось отдать последние, со стыдом признавшись, что чего-то даже не хватает. Счет исчислялся «по-римски», то есть все разделялось на количество человек, независимо от того, кто сколько съел. Я тоже была за равенство. Однако в вялой, тусклой, раздробленной беседе за столом его не было, наоборот, наблюдалось какое-то сектантство, полуфразы углом рта, понятные лишь избранным, а вот тугрики должны были делиться поровну, и только тут я осознала, что мое желание общения и дружбы должно было переводиться в денежный эквивалент, равный хотя бы трем съеденным блюдам, половине бутылки вина, закуске и кофе. Увы, эти затраты соизмерялись с моим месячным рационом, денежки были необходимы на пасту и овощной суп, хотя мой стол по сравнению с афганскими ребятами, живущими на пятнадцатом перроне Остиенце, да и со многими другими населяющими наш город, был прямо роскошным. Как сказка, мне вспоминались бедные застолья друзей из моего далекого, утопшего города, коротающих вечера за никогда не надоедающими беседами об Аркадии и других утопиях на «eu» и «ou».
Все тот же приятель, работающий в левой газете и продолжающий приглашать меня к себе, исключительно когда его товарищ был в отлучке, указывал на мою другую кардинальную ошибку. По его мнению, по приезде я «перепутала социальные классы, попав в неправильный». Уверенность эта, во-первых, казалась мне противоречащей его официальным политическим позициям, а во-вторых, он по долгу службы должен был бы знать, что меня занесло сюда из одной выветрившейся страны, где классы в реальности не существовали. Интеллектуалы там работали котельщиками или грузчиками и могли валяться в канаве, рабочие могли писать хорошие стихи и тоже валяться в канаве. А могли и не валяться. Вес в обществе не измерялся экономическим достатком, сказочной возможностью владения заводами и недвижимостью или вполне реальной службой в престижном издательстве. Наоборот, главные редакторы газет и директор агентства новостей могли оказаться людьми, которым было принято не подавать руки. И хоть в отличие от меня практически все бывшие друзья моего бывшего мира превратились теперь в квартировладельцев, прошло еще слишком мало лет с его распада, чтобы успел создаться иной.
Вообще-то, если мы были, как уверял меня приятель, друзьями и я к тому же знала множество его знакомых и коллег, это могло означать, что я уже в его класс как-то попала. И все же, очевидно, этого было недостаточно, и в него нужно было попадать каким-то другим образом. Возможно, сверху, как бог из машины, или как спецкор, или full professor. Или с помощью ковра-самолета, на котором заодно я могла бы тесно обняться с важным членом его социального класса. А может, просто как владелец квартиры с видом на Колизей. И тогда я точно смогла бы, наконец, пригласить всех моих приятелей с их товарищами на борщ, и это стало бы началом нашей незаходящей дружбы. Только так, только равноправно, а не как какой-нибудь клиент Вирра