Некоторые деревья он помнил с детства. Они и сами тогда были юными, когда на тропинке, по которой босоногие местные мальчишки гонялись за мячом или за какой-нибудь удравшей пеструшкой, его, трехлетку, переехал непонятно откуда появившийся мотоциклист. Пролежав месяц в коме, он сделался Шальным. Не так уж и плохо по сравнению с Косоногим или Шельмой. В их огромной семье все получали клички.
В хорошую погоду ставили деревянные столы прямо на улице, ели всем кланом, шумно, с достоинством. Мальчишки пролезали между козлами, соревнуясь, кто быстрей. Вал и его брат с более чем дюжиной племянников паслись на улице, убегали в окружные поля, и пшеница казалась им выгоревшим лесом. Племянниц почти не было, по традиции рождались в основном мальчики.
Легенды шелестели о том, что примерно пять веков назад их предки бежали от турок из Славонии и что часть из них осела в Риме. Другие строили башни и крепости, выбивали нехристей со всего побережья Италии, а в семнадцатом веке те, кто все-таки остался на родных землях, славились как отважные наемные пехотинцы, защищавшие Венецианскую республику.
В отместку истории все ближайшие родственники Вала люто ненавидели армию. В Первую мировую войну они были дезертирами, во вторую – пацифистами и антифашистами. Дед по мужской линии строил дома, мастерил и вязал арматуры. Рабочий, но никаких цепей, себе на уме, вольная птица, хорош, как герой любовной кинодрамы. Порой подрядчики гнали прочь, завидев его с газетой Унита[92] в кармане. Но это был опознавательный и отличительный знак, отсеивающий нетерпимых. Работа все равно не переводилась. Рим просто бурлил строительством. Во время фашизма, правда, пришлось потаскаться по допросам, посидеть в застенке, быть избитым не раз и в виде пытки испить поносной касторки, а во время войны партизаном благодаря какому-то чуду, избежать смерти, оплакать погибшего первенца, попавшего в призыв в Грецию, и чуть не подраться с младшим, вернувшимся в сорок шестом из плена в русской шинели и в первый же день смахнувшим с почетного места бюст Сталина. Сталин, что так сплоченно стоял рядом с Лениным и Карлом Марксом, разбился, и отец, только что со слезами прижимавшийся к сыну, врезал ему сухую затрещину. В жилетке, галстуке, непреклонный бригадир, профсоюзный деятель и забастовщик со стажем, сидя на кровати, он в который раз пересчитывал положенные на газету осколки. Не выдержав напряжения, прилег на спину и по привычке запустил правую руку под подушку. Нащупанный Беретта М34 был прохладен, как женские бедра. Осязание тяжелого друга немного успокоило. Подошел сын, все еще потирая затылок, сел рядом, и они проговорили до утра, переполнив комнату едким табачным дымом. Младшие братья спали в соседней, а мать, в этот вечер счастливейшая из женщин, так и заснула за столом, положив голову на руки.
«Усача бы на них!» – лишь иногда позволял себе бросить дед, и отец пропускал это мимо ушей.
Зародившись примерно через два года после возвращения отца с войны, доутробной памятью Вал вобрал в себя не только гул римских бомбежек, но и обледенелые пространства Дона, запах изб, пороха и спрессованной смерти. Отец не любил говорить о тех годах. О двух, когда он еще мальчишкой оказался на совершенно чужой земле, где по идее вождя должен был убивать ее жителей, и трех, которые провел за это в плену. Только когда отец встречался с Гиго, как рыба подо льдом, перед Валом смутно мелькали тени странных образов.
Набитые мужчинами закрытые вагоны месяцами продвигались по плоскому безграничному пространству. Изредка открывались двери и выбрасывали мертвых в белизну вселенной. Пили растопленный снег из жестяной маленькой банки вместо ковша, два глотка – за три дня, драка за воду, смердило от разлагающихся тел и прогрессирующей гангрены раненых, жирели вши, под липкой одеждой чесалось до костей, моча из параши вытекала на пол. Сидели впритык, кого-то рвало от вони и слабости, и солдатик, весь в бинтах, писал на жиже одну и ту же букву «А». О еде уже не думалось, хотя умирали и просто от слабости, без единой раны, но это было только начало, в лагере из тех, кто с ним ехал тогда, осталась одна треть. Однако не только обхождением («заслуженным, конечно», – соглашался он с Гиго), смертью друзей и болезнями было страшно то место, а и страхом самого себя. На сотни мужчин – всего двадцать мисок, заглоченное крупяное варево, недопеченный хлеб высвобождались поносом, и тиф перескакивал с одного воротника на другой. Бесконечно рыли траншеи для мертвых, а голод нашептывал свое бескровными губами, так что научились промывать человечье дерьмо, что плавало в канавах у бараков. Как всегда, немцы проявили организованность. Превратив жестяные чашки в решето, они обменивали килограммы непереваренного, добытого из народного кала проса, словно крупинки жемчуга, на ценные предметы.
Кое-кто (порой горели огоньки у бараков и несло духом братьев) втихаря стряпал на гриле из умерших. Отец Вала думал, что лучше сдохнуть, чем есть человечину, Гиго знал, что выживет и так.
Ночные абсурдные допросы, труд – мерзлая картошка. Выколупывали ее ледяными лопатами, выцарапывали из парафиновой бедной земли. Жар и бред. Чудились запахи родного. Неужели февраль уже? А как у вас пекут карнавальные сласти?
Сколько таких же, как он, осталось на дорогах во время бросков отступающей армии и медленного обратного пути под конвоем уже после захвата русскими? Истощенные и раненые оказывались рядом с теми, кто упал еще до плена несколько дней назад и сейчас неторопливо разлагался под снежным саваном. «Давай, давай, быстро», – повторяли конвойные. Четырнадцать дней бесконечного марша, если не считать пяти суток отступления. Тогда свои офицеры точно так же толкали их дулами вперед, парнишек в легких ботинках и летних шинельках, по снегу, за дуче, за родину. Кто-то падал без сил, кто-то – под пулей караульных офицеров, расстреливающих отстающих, кто-то продолжал с трудом тащить себя непонятно куда. С касками поверх подаренных местными женщинами платков и тряпок, набросав на себя, что могли, они были давно равнодушны к дуче и к родине. С заиндевевшими бородами набивались в заброшенные избы и хлева, а утром те, кто был внизу, оставались лежать. Одежду мертвых успевали разделить за секунды.
«Туда не пойдем, – говорил крестьянский паренек городскому, – лучше не спать, чем завтра не проснуться», и дрожали в оставшихся стогах, отсиживались за сугробами. Когда отец Вала рухнул на снег, Гиго умолял его подняться. Однако парень не желал вставать ни в какую. Вся земля, докуда хватало глаз, была похожа на шерсть снежного барса от еще кое-где не запорошенной одежды. Нет, он совершенно не собирался умирать, как многие из тех, кого они знали и с кем свели дружбу, он просто покорился своему неистовому желанию прилечь хотя бы минут на десять. «Солдат обморозил ногу, пропустите», – Гиго стремительно взвалил ледышку на свои бычьи плечи. Один башмак у солдатика и правда был дырявым, хотя все еще был башмаком, в отличие от того, что пришлось напялить многим другим злосчастным завоевателям. Исполин Гиго зашагал так быстро, что отбился от колонны и заодно от смерти. Пройдя через лесок, он оказался среди нескольких изб, и его крестьянский взгляд приметил следы жизни. В нерешительности он топтался у калитки. Вскоре по тропинке к ним подошла женщина без возраста, из-за спины которой выглядывали щуплые дети. «Немцы? – буркнула она хмуро. – А, italianzy? Soldaty? Эти ничего, khoroshi», – объяснила она детям и открыла калитку, а потом и дверь избы. Правда, все драгоценные подарки после двух дней счастья (ложку, бечевку, пару шерстяных носков, теплые портянки, карандаш и полбуханки) отобрали уже при первом обыске в русском плену.
Немчура первой прознала о конце. Драпали, отталкивая сапогами своих южных бестолковых союзников от заведенных грузовиков. А кто не успел, когда все попали в мешок окружения, вдруг научился просить, забыл о превосходстве («ты, я, мы – золдат, помогить, пожаста»), ведь итальянцев не расстреливали и особо не били: «Итальянцы? Значит, khoroshi». Их офицеры, только что грозившие казнью, с треском срывали с себя погоны, бросали пистолеты в снег: «Не выдавайте, братцы». Без суда, прямо на месте русские расстреливали лишь чернорубашечников. В хлеву, куда были загнаны перед очередным многокилометровым переходом, два солдатика протянули офицеру, у которого под наглухо застегнутой формой – знали – черно, еще теплую рубаху с мертвого дружка. Ненавидели, но жалко вдруг стало. Говорили, что недавно оженился.
В лагере военнопленных смирного силача Гиго отпускали таскать тяжести, пилить дрова и давали двойную порцию, от которой неизменно доставалось и отцу Вала, а полюбившая Гиго Люда связала варежки и носки заодно и его протеже. Привилегии закончились, когда их разлучили. Снова тащились неделями в закрытых вагонах. Воздух, пугливо залетавший через высокое оконце, мгновенно растрачивался сотнями людей, к тому же с каждым днем становилось все жарче. Ходили слухи, что везут в Азию. О конце войны им сообщили только в конце лета, в Узбекистане, и медленное, занявшее у него больше четырех месяцев, началось возвращение.
Ему было только двадцать три, но он знал, что был не более чем черточкой в каком-то гигантском, бессмысленном наброске, который при взгляде издалека, но уже точно не из его будущего мог сложиться в более четкую картину. Изнутри же она навсегда осталась шрамами зачеркиваний и выскребываний.
За пять лет до этого (не сон ли?) их провожали речами и духовыми маршами, на вокзалах даже предлагали испить чашечку кофе. На каждом полустанке вакханки мчались за вагонами, восторженно слали поцелуи и плакали, в глазах пестрело от их взлетающих платков, кидали цветы, мужчины в штатском или в черных рубашках и фесках ораторствовали. А теперь, когда немногие из ушедших, будто с того света, пробивались назад, хмурые толпы оборванных, истощенных людей с солдатскими фотографиями в вытянутых руках пытались перекричать друг друга. Надрывались, скандируя имя того, кого устали ждать и скорее всего жд