али напрасно.
Как и дед, отец стал строителем, а потом – бригадиром. Он тоже с вызовом засовывал в карман Унита жирной шапкой наружу. После войны мало что изменилось. Начальствовали все те же. Изменив свои воззвания, они стали называться Христианскими демократами. Никогда не забылись мерзлый, душный ад советского плена, идиотизм и бесчеловечность той системы, но вспоминались они так же, как и переносились, – с самобичеванием и чувством стыда и лишь растущей с годами сентиментальности по отношению к наивности, простоте людей, к щедрости женщин, при мысли о которых каждый раз беспричинно увлажнялись глаза. Он хранил тайну: страна советов вовсе не была раем для рабочих. Он знал, что в этот самый момент миллионы советских жителей занимали их места в концлагерях, и все же был уверен, что идея в любом случае стоила борьбы. Хотя бы против тех сволочей, по чьей вине он не мог больше никогда обнять своего всего на год старшего брата. Память о нем больно била под дых, когда он смотрел в отражающие его отсутствие глаза матери.
Вал боялся отца, когда вместе с Гиго они вспоминали войну. Вся его щуплая фигура и лицо делались чужими, отстраненными, отступая в зябкий туман, и Вал невидимой маленькой тенью брел за ним снова и снова, полз в тридцатиградусный мороз по снегу, лежал в малярийной лихорадке впритык к другому солдатику, уже несколько дней как ставшему трупом, собирал на жаре хлопок, вдалеке различая караваны позолоченных солнцем верблюдов, так никогда и не поняв, были ли они все-таки миражом или нет. Он тоже испил этого фатализма и оторопи перед бесформенным пространством и сорвавшимися крепежными хомутами того, что называли историей, потащившими за собой изрезанные в окрошку правила, миллионы тел и селений. Но в обычные дни ничто не мешало ему быть полу-зверенышем, взлетающим на деревья с быстротой белки, взрывоопасным, но отходчивым и щедрым предводителем, словно легендарный царь, поселившимся на высоком холме и глядящим на никогда не затихающий Рим у своих ног.
Школа была обузой уму и помехой в движениях, счет и азбука отлично выучились сами собой, и, чтоб не мешал, Вала отправляли в пришкольный огородик выращивать морковку, помидоры и базилик. После уроков он мчался домой. В нетерпении егозил за обедом и вылетал в церковный приход. Конечно, не чтобы зубрить катехизис, а гонять до ужина в футбол, и, понятное дело, – нападающим.
При наступлении первого тепла всей бандой строили шалаши в лесу и заваливались в них спать в жаркие ночи. Время от времени устраивали вылазки в огороженный город психов в Санта Мария делла Пиета. Прячась за деревьями, пробирались к детскому павильону. Некоторые там в самом деле были чудиками, но остальные казались не более сумасшедшими, чем они сами. Вечно голодные, обритые, оборванные и худые, в ботинках без шнурков, в неподпоясанных халатах, они рассказывали, что кто себя плохо ведет, того медсестры наказывают током и монашки привязывают к кроватям не только, как обычно, на всю ночь, а на несколько дней и кормят бурдой, но не как всегда, а из шланга. С благодарностью они проглатывали печенье, что мальчишки таскали для них из дома, тянули руки за кусками разрываемой Валом буханки еще теплого, сворованного из больничной пекарни хлеба.
«Не против слабых, а за них, не против слабых, а против их обидчиков, маленькие мрази», – приговаривал отец, на выдохе опуская руку. Протащив Вала и его младшего брата за собой на несколько сотен метров, он наломал прутьев в леске. «Кто бы мог подумать?» – переглянулись братья, уже даже не пытаясь выпутаться или улизнуть, так силен был гнев отца всего лишь из-за того, что малоумного и доверчивого толстяка Вито, превратившегося потом на время из хитроватого добряка в запуганного и недоверчивого дебила, просто в шутку банда оставила в павильоне.
В субботу, одетые в чистые штанишки и гольфы, братья явились с опущенными вихрастыми головами в один из бараков южных иммигрантов. Их кричащая бедность поразила Вала, так что ему стало даже стыдно за свой и братнин безупречный вид, и он пообещал себе непременно и поскорей поехать в эту их Калабрию, чтобы понять и разобраться, почему эти люди должны были вгрызаться в равнодушную к ним чужую жизнь, почему ради этого оставляли родное.
Как только банда пробралась на территорию в следующий раз, он предложил товарищам-психам свой четкий план побега. К его изумлению, никто не согласился: «Поймают, как уже случалось, накажут и могут перевести в другой павильон, а оттуда уже не выйдешь». Это было его первым разочарованием в социальном усовершенствовании, и постепенно он перестал ходить к дурикам. Даже передразнивать тамошних взрослых ему было уже не смешно.
Когда ложились в высокую пшеницу и дрочили, кто скорей, он, в отличие от других, не боялся ослепнуть и был абсолютно уверен, что Дева Мария не станет неутешно плакать из-за подобной ерунды, так же точно, как был уверен в том, что коммунисты не едят детей. Кто-то сказал, что, если еще и закурить, получится точное воспроизведение любви. Всем показалось, что и правда похоже, хотя никто из них пока не располагал точными мерами сравнения. На всякий случай, по очереди держали на виду у всех запретные, восхитительные картинки с женским. Может, потом кто-нибудь и рассказывал о содеянном на исповеди, отмаливал грехи, но уж точно не он. Из всей их семьи на службу заглядывала только мама Ирланда, названная так в честь борьбы за независимость этой страны. Что-что, а бороться она умела. Это она настояла, чтобы ее мальчиков все-таки покрестили и чтобы они, как и все остальные приличные дети, пошли к первому причастию.
Как раз незадолго до него разразился скандал. После того как отец Вала зашел к приходскому священнику Дону Пеппе, тот с красным лицом, схватившись за голову, выскочил из церкви и обронил свою зуккетту у выхода. Зато вскоре, впервые за существование их прихода, бедные дети причащались не в монастырской развалюхе, а в красивой церкви вместе с богатыми. Ирланда обожала своего мужа, но все же просила помощи и у заступников, набирая для сыновей по церквям пестрые картинки с их изображениями. Как и многие римцы из народа, она не забывала помолиться на ночь, но нарастила коросту безучастия в ответ на медовые театральные представления их обидчика и векового контролера церкви, взирая на них с холодком сочувствия, как на причуды какой-нибудь дальней взбалмошной родственницы.
В научном лицее не учился не только Вал, а все поголовно. Сами молодые преподаватели вместо уроков оказывались иногда вовлечены в социальные споры и дискуссии, и среди мелких и даже крупных наследников буржуа, которых было так много на этом холме, единственный пролетарий на всю школу, потому что обычно они в лучшем случае попадали в ПТУ, он был героем априори. Даже со стороны мальчиков в его адрес исходили порывы обожания и добровольного подчинения. Что уж говорить о девочках, наперегонки ринувшихся эмансипироваться и отдавать дань внешности самого свободного парня. Инициастически-игровой биатлон на балконе с дочерью владельца больших складов во время завтрака ее родителей, ничего не ведающих о его еще ночном визите, романтическое, но колючее слияние среди поля колосящейся пшеницы с дочерью профессора, настоящие короткие ночи любви под беснование токующих соловьев со старшей сестрой товарища – все это было настолько бурлящим и стремительно меняющимся, что не было даже мысли начать гордиться или составлять списки, хотя втайне его веселила победа рабочего класса над буржуазией. В его лице и не только. Мирской, внецерковный характер семьи охранил его от чувства греха, которым с болью или удовольствием переполнялись иные. В общем, никаких обещаний верности на всю жизнь или их ожиданий.
Правда, обещание деду было все же дано. В вечера, когда они оставались вдвоем, дед глухо пенял на поражение в партизанской войне, на цинизм государства, никак не пожелавшего раскаяться в совершенном и наказать фашиствующих вместо того, чтобы раздавать им посты и награды. «У нас все готово, – говорил дед. – Мы поднимемся в любой момент». Иногда по воскресеньям, вместо того чтобы катать на мопеде очередную любимую, Вал ходил с дедом к его друзьям. У них тоже в ящиках сервантов среди лекарств лежали пятиконечные медные или серебряные звезды и медали гарибальдийских партизанских отрядов. За плетеным кувшином Фраскати, подпевая боевым песням, он пытался понять прошлое, а также сколько примерно действующего оружия собрано в руках этих стариков, казавшихся порой моложе своих сыновей и внуков. По первым прикидкам, дед говорил правду: им ничего не стоило подняться. Только почему-то никто из них этого не делал. Иногда их приглашали на какой-нибудь праздник разрезать яркую ленточку чего-нибудь нового и, украшенные, как жертвенные животные, они казались выше остальных, даже когда были искалеченными и сгорбленными. Стоя рядом с говорящими речи чинушами, против которых (или против отцов которых) сражались, они вдруг разражались нелепыми слезами при виде чьего-нибудь юного восторженного лица.
Перед тем как Вала призвали в армию, дед умер. Он был в полном сознании, и у него ничего не болело. «Просто не могу больше на все это смотреть, – выдохнул он и перестал есть. – Мы сражались за новое, но все вернулось назад, Тольятти амнистировал тех, кого надо было судить, но их не только не объявили вне закона, а позволили им править, так что получается, все наше государство – вне закона. Нас предали. Почему же я должен жить, когда мой сын убит? Убит ими. Речь не о мести, а о расплате, естественно, я скорблю по своей кровинке, но таких кровинок знаешь сколько? Вся Италия измазана кровью, только ее не видно на черном фоне». Жизнь деда, каждый день болезненно натыкающегося на какую-нибудь новую унизительную для него деталь, потеряла свое содержание. Выбранный им уход, однако, не означал для него поражения, наоборот, это был акт последнего протеста против всеобщего молчания. «Никаких церковно-мещанских ритуалов», – повелел он, и его похоронили без отпевания, а после сожжения замуровали глиняную амфору в маленькой нише мраморных стен