Аппендикс — страница 87 из 140

Дедовы признания шли не только вразрез с Олиным ощущением собственной неповторимости, если даже не величия, но и против шерсти школьных, вполне доказуемых знаний о прогрессе и эволюции, против ходящей в ней ходуном радости, против ветра, что задувал и в их провинциальный мирок мощью ускоряющейся новизны в виде магнитофона Снежеть-301 и многоэтажек с газом и даже горячей водой, отбрасывая старые поколения в какую-то неандертальскую даль. Для подобных деда с бабкой оставалась только смешанная с нежностью снисходительность или начиненное раздражением добродушие.

А мимо рва чуть позже она начала проходить по два раза в день, дорога в школу пролегала именно через него. Там, в роще, которая становилось лесом, стоял странный памятник. Иногда Оля заходила вглубь и из тишины пыталась выудить давние звуки. Страх превращался в сосредоточенность. Почему-то ей хотелось знать всех, кто погиб здесь почти сорок лет назад, поименно.

Однажды летом, босоного пыля по дороге к подруге, она приметила в роще яркие платья четырех девчонок помладше. Свернув, Оля догнала их. С корзинками, полными ягод, они смеялись. «Не знаете, что ли, что грешно ходить по костям?» – схватила она одну за руку, успев удивиться, что говорит почти тем же голосом, что и мать. Девчонка вырвалась, мелькнули платья да сарафаны.

Пожалуй, запах, который она вдыхала в последующие мгновения, поднося все ближе и ближе к ноздрям брошенную корзинку, и был запахом счастья и свободы. Эти «свобода» и «счастье» пока еще не превратились в безликие и полые звуки, а были физическими, конкретными величинами. Свобода – выходить в одном платье, счастье – сигануть ночью в реку нагишом, просыпаться в стогах сена, упадать в заросли колокольчиков, иван-да-марьи, ромашки и дремы, ожидая, когда же бабочка перепутает тебя с цветком. Было около трех дня знойной середины короткого лета. Но, как всегда случается при подходе к любой середине, обостренным предчувствием конца от нее почти незаметно отколупываются кусочки, и в этом переливающем через край цветении уже свербил запах осени.

Одурманенная испарениями, Оля наклонялась все ближе. Одна многогранная бусина дотронулась своими бархотками до ее губ. Чуть сжав рот, она почувствовала вкус сока и, не выдержав, потянула всю ягоду. Не решаясь сразу ее разжевать, она бережно держала мякоть во рту. Ягода оказалась даже вкуснее, чем обычно, и, захватив целую горсть, а потом и другую, она с жадностью доела все содержимое. Дойдя, наконец, до подруги в каком-то малиновом облаке, она не поняла, зачем пришла. Все вокруг ей казалось ненужным, а сама она изменившейся. Но, отведав сочных ягод, напитавшихся останками убитых, она не услышала никаких голосов и никакое новое знание ни об их именах, ни об обстоятельствах жизни Раечки ее не осенило. Она была все той же загорелой, проказливой Олей. Под светлой косой, на затылке, как всегда было волгло и жарко. Ноги, что отплясывали на городской сцене в детском народном ансамбле и повсюду, где придется, были такими же – в царапинах, быстрые, с худыми коленями. Грудь, как и прежде, была маловата, зато стройности – прямо на диво. Все было, как всегда, не больше и не меньше. Но, почему-то, наглотавшись ягод, упившись их соком, вне логики и ума она уверилась, что в ней началось брожение трансформированной сущности и плоти замученных, о которых никто уже не вспоминал. Ее детская страсть к смерти все сильней перерастала в желание создать некую субстанцию, которая смогла бы возвращать ушедших или входить с ними в общение. А пока таковая не была изобретена, она могла и сама попробовать стать ею.

Уже осенью тот июльский день поблек, выветрился вместе с духом спелой малины, но может быть, именно с него шибанули в голову химия и биология. С разрешения отца, она теперь химичила дома, невзирая на неудовольствие иногда заглядывавших к ним стариков.

Дед умер на второй год после ее поступления в питерский фармакологический институт, куда, кстати, она поехала вместе с внуком полицая Петькой. Как-то так получилось, что по закону неведомых химических формул они сблизились.

Отец Петьки, как и многие в городке, работал на спичечной фабрике. Но почему-то выходило, что Петька даже в случае сыновства оказывался не сыном работника фабрики, а сыном сына полицая. Ненавидя деда, расстрелянного задолго до своего появления на свет, Петька стал заодно ненавидеть и отца, хотя порой, измученный, на время оправдывал первого и снисходил ко второму. Хмурый, с вечно убегающим взглядом и слишком короткими руками, отец то гладил сына по голове, то крушил кулаками все, что под них попадало. Иногда Петька менял тактику и начинал оправдывать деда, объявляя войну его обвинителям: разве другие, хотя бы своим молчанием, не содействовали ему? Разве спасители-партизаны не грабили население, не подвергали его постоянному риску? Советское, против которого многие тайно держали в кармане нож или хотя бы фигу, разве оно не обрыдло всем своим террором, своим вмешательством в личное? Почти в каждой семье их городка кто-нибудь да сгинул в расстрелах и лагерях. А эти, о которых теперь и вспоминал-то только его тащивший на себе незаслуженную вину отец, кто их просил сюда приезжать, зачем они явились на их землю сеять раздор своим чужеродством?

Оля со своими алхимическими манипуляциями над прошлым, девчонка, которой были безразличны мнения о ней самой, круговая порука и заговоры, взглянула в него своими снежно-голубыми глазами и предложила по секрету игру искупления. Теперь Петька с помощью особой концентрации и формул мог пробраться в прошлое и убить своего дедулю. Не раз он стрелял в него в упор, мочил ударами почти до смерти, куда хуже, чем мальчишки, которые лупили его в школе, намного сильнее, чем отхаживала его за плохие отметки истерзанная пьянством отца мать. Но когда дед наконец загибался, Петька чувствовал себя растерянным. Даже игра требовала признать, что, если бы его дед был действительно убит в сорок первом, отец никогда не родился бы в сорок четвертом. Несмотря на то что Петька не раз и сам собирался умереть, хотя бы чтоб перестать быть внуком полицая, он не готов был оказаться просто пустым местом. Была, правда, еще одна возможность: убедить деда. Рассказать ему, что эта едва начавшаяся война будет проиграна его опекунами, что своим предательством он испакостит жизнь близким, а вовсе не наоборот, напугать его так, чтобы на время он лишился разума, однако дед почти никогда не слушался его, а иногда даже доносил на собственного внука. Фантазии совсем не помогали Петьке учиться, но Оле ничего не стоило дать ему списать или подбросить спасительную записочку на контрольной. К старшим классам Петька успокоился. Во-первых, он понял, что мог и не быть сыном своего отца, а во-вторых, решил уехать как можно дальше. Теперь он приезжал только на каникулы, да и то изредка. Тем благодарней была ему Оля, когда он прибежал к поезду, успев схватить билет.

«Наставнику он по Скитскому покаянию исповедовался еще с месяц назад, простился с кем мог, все выполнил, чувствовал, что час пришел. Шел за свободой», – разбрасывала бабушка по избе солому и, чтобы душе на выходе было вольнее, распахивала все окна, двери, отворяла заслонки. Никто, кроме нее, так и не смог понять, почему в свой последний день дед забрел дальше, чем это было необходимо для возвращения до прихода ночи.

В последний месяц он уходил еще затемно. Снег пока не сошел и в первые полчаса освещал ему путь. Опираясь на когда-то сделанный им для отца посох, он замирал, глядя на все еще низкое солнце, хотя по протаявшим воронкам у берез было ясно, что началось сокодвижение и, значит, в этот самый момент уже не так далеко передвигались черные смерчи, напрягались мускулы возвращающихся птиц. Добирался он до дому только под вечер, надышавшийся, легкий. В тот последний день, когда его привезли на когда-то им же сколоченной телеге из соседнего села, говорил он только глазами, но так, что каждый, кто успел с ним хотя бы пересечься взглядом, не один раз возвращался к тогда им сказанному.

Когда Оля вошла в избу, только что закончили читать канон на исход души. Наверное, к тому времени душа деда уже выдержала первое испытание, выслушав по рукописным свиткам от полчища бесов историю всех своих грехов. Двое мужчин готовили обмывальное.

Когда исчез Ванечка, это было страшно, как сказка про детей, попавших в заколдованный лес, а сейчас впервые Оля опробовала зыбкое слово «никогда». Крупные мурашки ползли, обжигая руки и спину, и все связанное с дедом вдруг, как нарочно, представало в выпуклой яркости свершаемого и происходящего. Наблюдая из этой камеры обскура, она ощущала, как вместе с дедом исчезала и сама. Его глубокий, будто из грота, голос, щекочущие щеку борода и усы, его крупные кисти с рябью коричневых пятен и мозолями от стамески, запах дерева и краски, его тихий смех, когда она маленькой запрыгивала вместе с двумя дурашливыми козлятами на приступок или причесывала его бороду, его прихрамывающая походка, неподвижный взгляд в образа, в котором ею предвкушалось пока не постигнутое знание – все это могло быть приведено в действие только с его помощью. Без него отрезки еще трепещущей жизни обречены были запустеть, остаться занавешенными навечно, словно вот эти иконы и окна. Такой Оли, какой она была с дедом и для деда, больше не было. Часть ее действительно умирала ему вслед, а то, что осталось, утратив множество валентно связанных с ним граней, потускнело. Отпевали, стало быть, в тот час и саму Олю.

В избу входили все новые люди, пока вдалеке уже обмытого старика обряжали в давно сшитое для него смертно.

«Светлый, – всмотрелась бабушка, когда его положили на лавку, – почти не мучился». Оля подошла поближе. Лицо показалось ей жутким. Бескровность, выросший нос, желтая кожа запавших глаз, в которых она уже никогда не смогла бы отразиться, бледные утончившиеся губы, которые больше не откроются, чтоб позвать ее по имени, – это была какая-то жалкая кукла, измученная умиранием. На левую закостеневшую и желтоватую руку, которая недавно горячая (всегда горячее ее прохладных пальцев) гладила ее по голове или держала книгу в тяжелой оправе, была повешена белая