Аппендикс — страница 88 из 140

лестовка.

Читали псалтырь три дня, а в последний позвали всех попрощаться. Поодаль неловко стояли бывшие дети – Роза и Леонид. Жались друг к другу среди хора молитв, пения и земных поклонов. Наконец и Леня заглянул в выдолбленную в колоде люльку-гроб. По мытарствам ли в этот момент бродила душа усопшего, или, может быть, его испаряющаяся память заглядывала в закоулки прожитой жизни, только в каком-то из них непременно должен был прозвенеть отчаянный голос мальчишки, должно было появиться его веснушчатое лицо. И может быть, и там («Эти дети не козлы отпущения, а частицы закланного агнца») раб Божий Моисей опять поклонился ему в пояс.

На поминках отца посадили за отдельным, косым столом к обливанцам и прочим. Водки, конечно, не было, хотя Олю и потягивали подозрения. Последнее время отец стал выпивать. «Чего ожидать от детдомовца-обливанца», – сокрушалась обычно бабка.

Сегодня она сидела строгая, помолодевшая. Следила за сменой блюд и приговаривала: «Кушайте, люди добрые, да поминайте». Все поминали, а за косым столом и вспоминали.

– Ну а ты, Борисыч, что скажешь? – обратился ветхий Ткаченко, заросший седым волосом на ушах и носу, к Лене, который годился ему в сыновья и с которым, как и с Розой и Олей, он ел сейчас из одной миски.

– Он был нам отцом, – влажный бисер блестел на Лениных длинных ресницах.

– А меня он от смерти спас, – прошамкал Ткаченко. – Когда было это жидобиение, был у меня такой случай: заставили меня их закапывать. Вот бросаю я землю, бросаю, и вдруг – мальчонка среди раненых и трупов, ну едва ли годик ему, невредимый, смотрит на меня, смеется и в меня обратно землю ручонками кидает, игру такую затеял. Потемнело у меня в глазах, лопата-то выпала, зашатался я и упал. До сего дня никому этого не рассказывал. Потом хотел под поезд броситься. А Моисей Маркелыч мимо проезжал. Остановился, подошел: «Ты, Ткаченко, лучше бы уж с гранатой бросался, а так что?» – утащил меня оттуда, до дома отвез на своей телеге. В тот год ведь только немецкие составы у нас проходили. А многие тогда жидов вызывались закапывать: и вообще, и за то, что они после революции поперли в ЧК, но дитя-то было при чем?

«А что с ним стало?» – хотела было спросить Оля, но испугалась.

– Прости, браток, – отец подвинулся, обнял Леню. – Совсем наш Ткаченко выжил из ума, городит незнамо что.

Ткаченко застенчиво улыбнулся.

Перед кашей на выгон молились хором, и Оля не сразу расслышала, как негромко и все же перебивая молящихся, распространяя вокруг будоражащий спиртовый дух отец завел под сурдинку неподобающее: «Люди идут по свету, им вроде немного надо, – встал он, пытаясь выпрямиться, – была бы прочна палатка, и был бы нескучен путь». – Из сенцов, куда, выбежав из-за соседнего стола, уволокла его мать, какое-то время еще глухо доносилось продолжение: «Но с дымом сливается песня, ребята отводят взгляды, и шепчет во сне бродяга кому-то: „Не позабудь“». «Не позабудь» отец повторил несколько раз особенно громко, растягивая «у» в какое-то волчье завывание. Молящиеся усилили громкость, отца усадили обратно, и он смущенно зашептал вместе со всеми «Святый Боже».

Народность

Утром седьмого ноября нас разбудил ор рупора и далекий, накатывающий приливами гул, отвечавший ему: «Уррра!» Позавтракав яйцами всмятку, мы вышли из дома.

«Завершим пятилетку досрочно!» – приподнято вкручивал нам в уши голос с площади.

«Ура!» – крикнули мы с сестрой и погремели трещотками.

От тесноты красного пространство пошло волнами. Наверное, все люди города одновременно вышли на площадь, и ворота в наш двор закрыли, чтоб там не собирались пьяницы.

А вечером – бабах! – рубиновые, изумрудные, брильянтовые звезды нарождались из грома и росли, сияя ярче настоящих. Огненные фонтаны били в зябком небе, и с одного из мостов мы смотрели, как они гаснут во тьме воды. Пьяницы теперь свободно бродили по улицам. Кто распевал песни, кто просто сидел или лежал в закоулках уже открытых дворов.

Когда после праздника воспитательница на первом занятии спросила, кто враг нашей родины, Наташка сразу ответила: «Пьяница». «Он, – сказала Наташка, – у меня в самом конце любви, самый неродной». «Нет, – перебила ее воспитательница, – пьяница – это просто плохой и несчастливый человек, который не понимает, что надо радоваться тому, в каком прекрасном мире мы живем, а враги – это те, кто разжигают войну, убивают детей. Вот мы сейчас живем мирно, строим нашу любимую родину, а есть другие враждебные страны, где капиталисты не дают трудиться и жить людям дружно».

Значит, получалось, что капиталисты были хуже пьяницы. Но я пока их не видела. Наверное, они были так же невидимы, как и белые. Пьяницы же встречались мне часто. Как правило, они были в кепках и невысокого роста, небритые или с растрепанной бородой. Когда мы ходили сдавать винные бутылки, они беспрерывно прибывали к пункту сдачи с авоськами.

Иногда из вонючей тьмы нашей подворотни вылетали зеленые бутылки и, натолкнувшись на стену, рассыпались осколками.

«Убирайтесь отсюда, блядищи», – ругался худой человек в лохмотьях, развалившись в луже собственной мочи. «Не оборачивайся, бежим!» – дернула меня за руку сестра, и стекла зазвенели нам вслед шлейфами принцесс изумрудного царства, которые жили под люками и завладевали городом по ночам.

У нас дома тоже было несметное количество пустой тары, зеленой из-под вина и белой из-под молока, и мне очень хотелось, чтоб сестра повторила сцену нападения, притворившись тем страшным человеком. Она, однако, не желала быть пьяницей и предлагала, чтоб им была я, но я просто так не могла поднять руку на старшую сестру.

Как-то вечером, когда мы с дедом Володей шли в пивную, на стене дома под светом единственного фонаря мы испугались огромной тени. Скрючиваясь все ниже и ниже, ее хозяин сидел на мокром асфальте. На перекошенном синяке его лица один глаз был почти неразличим, другой медленно полз по небритой щеке. Дед Володя захлопнул мне глаза ладонью. Он был богатырем, и, когда я ехала по эскалатору, я знала, что он, словно Атлас – небо, держит на своих плечах движущуюся лестницу со всеми людьми, а после их ухода кувалдой и молотом строит под землей метро.

«Не смотри, – сказал он мне, – это пьяница». И мы перешли на другую сторону, а потом спустились в полуподвал. Там в жарко натопленной комнате на лавках вокруг деревянных столов восседали мужчины в расстегнутых пальто и пили из стеклянных высоченных кружек пенистую желтую жидкость. Пена была, как у прибоя, но желтое оказалось противным. Дед Володя осушил две большие кружки, а во время третьей распил «по чуть-чуть» с друзьями. Все они, кроме него, вытаскивали это «по чуть-чуть» из-под полы. «Горькая, – говорил Володя, – невкусная, а я выпью, потому что жизнь моя тоже горькая, и сам я горький насквозь, а ты маленькая и сладенькая. А бабам ничего не скажем, зачем им знать о нашей жизни?» – и он утирал мне пивные губы клетчатым, отутюженным Дуней платком.

Дед Володя не был моим настоящим дедушкой, а был третьим мужем моей бабушки, но настоящих у меня не было, если не считать того, что появлялся во время праздников на площади, да того, который складывался из фарфоровых пробок на потолке. Эти же живые дедушка и бабушка с дочерью двухметрового роста жили на острове, и еще издалека в эркере последнего этажа была видна их желто-зеленая лампа и чайная роза.

Вот они объедались! Уже после выхода на сцену красочно теснивших друг друга закусок торжественная пресыщенность заполняла меня вплоть до макушки, а ко второму блюду вилка уже сама равномерно поднималась и опускалась, сама набирала и накалывала, пока едок тем временем сползал все ниже и ниже. После заключительного аккорда сластей, со вздутым брюхом, коленопреклоненная, я перебиралась на диван. Глядя снизу вверх на толстенное стекло телевизора, порыгивая и попукивая, я, как и весь народ, пыталась любить фигурное катание.

Дуня и ее семья, как и Надя, тоже жила в коммуналке. Диван, на котором мы смотрели телевизор, ночью превращался в большую кровать, и на нем, неподалеку от моей раскладушки, спали Ляля и ее молодой муж-моряк.

Однажды я проснулась от шума. Под светом глядящего сквозь тюль рыжего фонаря Ляля и моряк сцепились друг с другом. Они хохотали и извивались, кружевные тени от занавесок ходили по ним и откинутому одеялу, и я увидела под приподнявшейся ночной рубашкой Ляли черный куст волос, хотя вообще-то она была блондинкой. Ляля и ее моряк были взрослыми, но вели себя как дети. Ко всему прочему, она спала со своим мужем без трусов! Вообще, в этой квартире я узнавала много нового, но для него пока не находилось места, как для лишних карточек от лото.

Иногда рано утром Дуня брала меня на рынок. В крытом стеклом гигантском павильоне рядами выстраивались продавцы любой еды, цветов, валенок, деревянной посуды, а главное – игрушек. Многоязыкий шум, кураж черноволосых зазывал с гортанным акцентом и чмоканьем воздушных поцелуев для нас, небывалой величины фрукты и янтарный изюм с молчаливыми желтолицыми продавцами в тюбетейках, синеглазые старухи в платках, с поклоном подающие «попробовать медку», яблочный дух – вот что означало пойти на рынок, и уже само раскатистое «р» предвещало петушка на палочке из жженого сахара и, может быть, даже пахнущего смолой медведя, который, если дернуть за нитку, начинал играть на балалайке.

Дуня повязывала голубую капроновую косынку с блестками и, когда мы выходили на улицу, надевала такую же, только розовую, и на меня, потому что на острове дул лютый ветер. Косынка мгновенно превращала меня из оловянного солдатика в Дунину девочку и отдаляла от домашнего мира «хорошего вкуса и слуха», от которого я, замаскированная косынкой, могла спрятаться навеки, позабыв о том, кем была совсем недавно.

Переходя от одного лотка к другому, Дуня вступала в разговор с продавцами, пробовала, хвалила или порицала товар, сбивала цену.

Две охотницы, мы возвращались с переполненными сумками, и начинались приготовления к обеду. В ритме развеселой плясовой из комнаты мы тащили кастрюли и сковородки на коммунальную кухню. Ощипывалась курица. Хруп! Взрезалась ее утроба. Тускло блестели круглые желтые тельца еще не вылупившихся цыплят. Мелькала Дунина рука, и, бескрылые, они слепо летели в жестяной бак. Внутри мертвой крепились кусочки мяса серого и сизого цвета: «Печень, кишки, легкие», – на бегу объясняла Дуня, отдирая их с легким хрустом.